Бюст Сталина, война, плен и Лубянка...

Бюст Сталина, война, плен и Лубянка...

Принято говорить, что в нашей стране нет семьи, в которой бы не было жертв войны. А мне хочется добавить, что в нашей стране нет семьи, в которой не было бы героев. В книги о Великой Отечественной войне мой свёкр Василий Васильевич Зорин вошёл как участник шахматного турнира в немецком лагере, когда советские военопленные, под угрозой расстрела, пробирались в "иностранный сектор" для игры в шахматы. В турнире участвовали представители девяти стран, Василий Зорин возглавлял советскую группу. Несмотря на истощение (советских военнопленных не подкармливали организации Красного Креста), наши шахматисты выиграли турнир, который помог наладить обмен информацией между советским и иностранными подпольщиками. Приведу здесь рассказы свёкра о детстве, войне, плене и послевоенных годах.

 

ДЕТСТВО

 

Жили мы на Каляевской площади, в Косом переулке, в подвальном помещении – из окна только ноги видны. Мать целыми днями у корыта возилась: стирала, красила, она знала особые рецепты, и соседи ей всегда вещи в покраску отдавали. Комнатка с ноготь, не развернуться, и я рос за шторкой на печке, где устроили лежанку, тут и уроки делал, и читал – жил, одним словом. Летом с ребятами по улице гоняешь, а вот зимой хуже. Но ничего, в детстве ко всему привыкаешь.

Школа была в двух шагах, рядом с «Эрмитажем», куда часто сбегали с уроков – слоняться среди взрослых – глядишь, кто леденцами угостит, кто мороженым. Учился я плохо, и только до седьмого класса. А вышло так. В вестибюле на невысоком постаменте стоял у нас бюст Сталина, раз на перемене высыпали гурьбой, меня кто-то на него и толкнул. Я не удержался, врезался спиной – Сталин упал, и хуже того, нос гипсовый отлетел. Случилось это поздней весной, впереди каникулы, но я с того дня в школу ни ногой, матери рассказал – она в плач, ждали, что придут, дело-то политическое. Я первое время по знакомым прятался. Приходила тайно учительница, говорит, лучше документы из школы забрать от греха, а они покроют. Так я в четырнадцать лет работать пошёл, устроился помощником электрика. Он уже пожилой, ему на фонарные столбы залезать было трудно, стоит, с земли командует: «Васька, этот провод туда, этот – сюда!» А мне наверху нравилось, обхватишь ногами столб – далеко видно, что взять – мальчишка.

Деньги я до копейки матери отдавал, а она мне летом, как обычным школьникам, каникулы устраивала. Я их в Нескучном саду проводил, вода чистая, а вылезешь – волейбол до изнеможения. Я в нападении играл: прыгучий был и гасил с обеих рук. Так бы всё и шло, но товарищи стали в институт поступать, обидно стало, что отстаю от них, что в недоучках придётся ходить. Раздобыл задачник и стал готовиться. И так мне всё легко даваться стало, наверстал за месяцы, что годами упускал, математика – предмет строгий, ясный, не то, что жизнь. А когда пришло время институт выбирать, явились мы с товарищем в университет на Моховой, здание старое, неказистое, к тому же из-за ремонта – в лесах. Нет, думаем, чему здесь научат? А вот педагогический институт – мрамор, колонны, храм науки, одним словом. Туда и поступили. Наивные были, а кто подскажет, мать полуграмотная, вечерами наденет очки – и за Библию.

Студентом я был примерным, можно сказать, звездой факультета, но пока учился, боялся, что старое моё дело с бюстом всплывёт. Однако обошлось. И волейбол пригодился – стал капитаном институтской команды. Нашу игру как-то смотрели тренеры из института кинематографии, а потом предложили мне перейти к ним по спортивной линии. А я удивился: «Зачем? я математику люблю». Помню, как они пожали плечами – о кино же все мечтают.

 

ЮНОСТЬ

 

После защиты диплома меня призвали в армию. И направили к чёрту на кулички, аж в Забайкальский военный округ. Шёл тридцать девятый, в поезде мы узнали про Халхин-Гол и подумали, что нас туда везут. Так, верно, и было, но пока доехали, спасибо Жукову, всё кончилось.

Выгрузили нас в военном городке посреди степи, и потянулась служба. Климат в тех краях резко континентальный: днём жара, ночью – холод. Я не пил, не курил, на девиц сил не тратил, а еле выдерживал. А тут ещё финская кампания показала нашу слабость, и пришёл указ закалять воинский дух. Но заставь дурака богу молиться… Нас гоняли в столовую в одних гимнастерках, а на дворе минус сорок! Воздух, конечно, сухой, не Москва, но сорок есть сорок. А летом плюс сорок, так нас заставляли в полном обмундировании, в противогазах, ползком в гору. Набегались среди сопок – дальше некуда, многие самострелы чинили, пальцы себе отрубали, таких сразу под трибунал. А командиры наши заочно в Академии учились на артиллеристов, им задания пришлют, значит, кто-то за них делать должен, сами-то неспособные. Ну, я и вызвался им баллистику решать – днём все на плацу, а я в казарме за расчётами – математика везде одинаковая. За «пятёрки» офицеры хвалят, лишнюю порцию мяса выпишут, им не жалко – кругом стада. В общем, приспособился, жить можно, да и срок подходил.

Демобилизовали нас в сорок первом, домой путь неблизкий, две недели ехать через всю страну, в поезде нам про войну-то и объявили. И тут же приказом на фронт. В Москве только три часа стояли, я успел к матери сбегать – она обнимает, плачет, а мне весело, – подумаешь, война. Полагали, не больше месяца, как Халхин-Гол. И повезли нас в тех же вагонах дальше на запад, поезд еле тащится, навстречу составы с ранеными, разбитой техникой. А однажды вагончик с пленными прошёл, маленький такой, открытая платформа, ну мы, интернационалисты, сигаретами их забросали, улыбаемся, как же, немецкие товарищи, пролетарии всех стран, соединяйтесь. Был среди нас Миша Заксман, еврей, вместе служили, он нам и говорит: вы не понимаете, с русскими Гитлер честно воюет, а нас уничтожить хочет, и я ему этого не прощу, буду драться не на жизнь, а на смерть. Глаза горят, руками размахивает! Но, чем ближе к фронту, тем всё тише делался – нагляделся эшелонов с убитыми, хмурыми, перевязанными ранеными, без ног, без рук. А в Смоленске мы в заторе стояли, так он отлучился на час, а после приносит начальнику поезда уведомление, мол, так и так, Михаил Заксман принят корреспондентом местной военной газеты «Звезда». А с нами прощаясь, объяснил, что раз он учился на журналиста, то сумеет словом досадить врагу больше, чем пулей. Однако я не осуждаю, сам офицерам баллистику рассчитывал.

 

ВОЙНА

 

На передовой я провёл полгода. Первые полгода войны. Была у нас одна винтовка на четверых и приказ добыть оружие в бою. Как-то блиндаж строили, двое с конца бревно взяли, а я, думаю, крепкий, справлюсь, ну и надорвался – выпадение кишки. А через месяц снаряд разорвался, я на мгновенье сознание потерял, но хватило – контузило. Только лечить некому, как хочешь, так и живи.

Всю осень мы в окопах сидели, в атаку нас не кидали. И мы часто видели: нагонят эшелонов, разгрузят, и с колёс – прямо в бой. Немцы молчат, ближе подпускают, а у самих все точки пристреляны: шквал огня – и всё. Редко кто раненый назад доползёт, остальные лежат, кто с пулей, кто с осколком, ещё полчаса назад молодые, здоровые. Подкопят наши сил день-другой и опять – за Родину, за Сталина! Сколько ребят положили! От нашего «шапкозакидайства» и дух простыл, ждём своей очереди, чувствуем, смерть всё ближе, ближе. А потом немец сам попёр – танками. Против танка с кулаками не выйдешь, мы побежали, а они пулеметами косят, куда ни глянь, всюду разрывы, как чёрные мухи, в каждой точке. Жарко, я шинель скинул, мне это потом боком вышло. Смотрю, впереди старослужащий упал, я – тоже, он пулемётную очередь переждал, вскочил, я – за ним, он опять упал. Я в землю вгрызся, жду, а он не встаёт – мёртвый. А сзади танк напирает, видно, патроны жалел, хотел гусеницами раздавить. Я жму во все лопатки, да разве от него убежишь! И вдруг передо мной траншея недорытая, я в неё боком протиснулся, сжался. Танк надо мной лязгнул, и – дальше, а я из-под земли выскочил и – к лесу. Говорили, там наши пушки стоят, думал, сейчас развернут их по танкам – какой там, артиллеристы раньше нас драпанули. Сбились мы, кто выжил, в кучу, оборванные, голодные, мотались по лесу недели две, заморозки, а я в одной гимнастёрке. Решили к своим пробиваться, на восток, только ночами видим, как осветительные ракеты немецкие кругом взлетают – значит, «в котле». Надежда умирает последней, поползли слухи, что немец леса боится, не сунется. Чёрта с два! Однажды поутру слышим выстрелы, автоматчики цепью лес прочёсывают, кричат: «Рус, сдавайся!» Политрук наш сел под дерево, достал пистолет – и к виску. Приказ такой был: последнюю пулю себе. Только я думаю, и последнюю надо врагу.

Что делать – подняли руки, сдались. Вывели нас на дорогу, а там – вереница пленных: по двое, трое, как змея вытянулась, – ни головы, ни хвоста не видно. Влили нас в колонну, и потопали мы на запад. Сосед мой, ровесник, оказался из этих мест, всё спрашивал: «И зачем меня немцам зря кормить, а у меня мать в деревне». И всё на обочину порывался, к охранникам. Как могли, его отговаривали, однако, сами не знали, чем чёрт не шутит, а вдруг отпустят? Наконец он улучил момент, вышел к охраннику, стал объяснять. Только тот слушать не стал, сразу застрелил. К вечеру пришли на станцию, там нас построили, говорят: евреи, коммунисты – шаг вперёд. Стали выходить, а меня кураж разбирает, не знал ведь ещё, кто такие фашисты; я беспартийный, рядовой, однако шагнул за компанию. Мимо нашей шеренги немец в белом халате ходит, я на него в упор смотрю. Он остановился: «Юден?» – «Юден». Он прищурился и меня тихонько в грудь толкнул – обратно в строй. Видно, специалист был по френологии. А тех, кто вышел, прямо на наших глазах в овраге расстреляли.

Погрузили нас в товарные вагоны, скотину лучше перевозят, народу набилось – не сесть, всучили по буханке, а пить не давали. Чем больше нас подохнет, тем лучше, так и ехали неделю, вместе – живые и мёртвые. Ночью как-то на полустанке притормозили, мы сцепили ремни, привязали банку, а меня подсадили к узкому оконцу. В канаву забросил, вытащил грязной, мутной воды, припал жадно к банке, сзади крики, в спину колотят, я не обращаю внимания. В три глотка банку выпил, потом снова забросил и тогда уж вниз передал. Спустился, а следующего, кто за мной полез, в окне охранник заметил, дал очередь, он так и повис. После этого мы с одним парнем побег задумали. Хотели пол разобрать, осторожно спуститься между рельсами и, к шпалам прижавшись, переждать пока поезд над нами прогромыхает. Совсем, было, собрались и вдруг слышим: «Що, москали, немца кликнуть?» Поднимаем головы, а над нами застыл здоровенный хохол. Пришлось, кусая кулаки, расползтись по углам. Убить его были готовы, а кто знает, может, он нам жизнь спас?

 

ПЛЕН

 

Наш концлагерь в Германии был пересыльным, но для нас он стал пунктом назначения. Прогнали под его железными, арочными воротами, как под ярмом, и разместили в бараках, построенных на скорую руку. Это не был лагерь уничтожения, он даже названия своего не имел, однако в общей могиле там сто тысяч наших полегло, и, как потом известно стало, только каждый десятый из него вышел. На советских пленных Женевская конвенция не распространялась, и поселили нас по окраинам, отделив колючей проволокой от центра. А там – англичане, французы, голландцы… За переход – расстрел. Но мы всё равно ходили. Им Красный Крест маргарин поставлял, сигареты, лекарства, а с нашей баланды ноги протянешь. Вот и выпрашивали: французы, открытые, общительные, охотно делились, а англичане высокомерные, только окурки бросали, как собакам, но мы и им были рады. А случалось, еду выигрывали. Так организовали раз шахматный турнир, от каждой страны по команде, и я за наших на первой доске. От ветра качает, мысли разбегаются, а заставляешь себя думать, европейцы сытые, ходы с улыбкой делают, однако ж, мы победили. Охраняли нас не ахти как, а куда бежать – кругом Германия! Когда же случалось, то беглецов даже не ловили – их сдавали деревенские. Если сами не расправлялись, приводили обратно на лютую казнь. А правили в лагере уголовники, которых немцы назначили, чтобы нас было легче в узде держать. Они люди опытные и к нарам привычные, своих людей на кухне поставили. Те последние крохи присваивают, а попробуй, пикни. Я в лагере сорок восемь килограммов весил, доходяга, кожа да кости. Уже и вставать не мог, дистрофия развилась. А спас меня от смерти товарищ мой, Саша Зубайдуллин, татарин, раздобыл где-то сырой картошки, с этой картошки я и пошёл на поправку.

Татары вообще народ храбрый, это у них в крови. В сорок первом узбеки и таджики при обстреле в воронку собьются, так что их одним снарядом накрывало, молятся, и никакими силами не растащить, а татары держатся наравне с нами. Зубайдуллин ко мне в пятьдесят третьем приезжал. После смерти Сталина тогда амнистию объявили, и уголовники посреди бела дня лестницу приставляли и на глазах у всех вторые этажи чистили. Правда, Москва от них недолго страдала, спасибо МУРу. Так вот, спустились мы с Сашей в пивную выпить за встречу, а там дым коромыслом, разный люд гуляет. Только сели за столик, и вдруг крик: «Сумочку украли!» Женщина растерянно озирается, бормочет, что в кошельке все деньги. А лица кругом наглые – поди возьми, да и кто сумочку «прижал», одному Богу известно. И тут Зубайдуллин, а он ростом метр с кепкой, берёт со стола нож и – к двери. Никого, говорит, не выпущу, пока сумку не вернёте! Мне страшно, а что делать, пришлось рядом встать. Угрозы посыпались, а мы в ответ скалимся. Может, испугались, может, уважение к фронтовикам свою роль сыграло – на нас форма была военная, – одним словом, нашлась сумочка.

А в лагере я за четыре года всякого навидался. В сорок втором, седьмого ноября, построили нас, как всегда, на плацу для утренней проверки. Холодно, лица угрюмые, в пяти шагах немцы с овчарками. И вдруг перед строем выходит высокий человек в полковничьем кителе и громко обращается: «Поздравляю, товарищи, с праздником Октябрьской революции!» Геройство необыкновенное, думали, всё, пропал полковник, однако немцы то ли не поняли, то ли простили за мужество. Это был Константин Боборыкин. Говорили, что его специально к нам забросили для агитации – тогда уже власовцев начали вербовать, – только я в это не верю.

Как я уже говорил, лагерь наш был пересыльным. И вот ночью раз в барак к нам доставили молодого парня, бросили на соседние нары. Разговорились, оказалось, он из казаков раскулаченных, отца сослали, хозяйство разорили. Он в первые же дни войны немцам сдался, уж больно хотелось отомстить. Записали его добровольцем, он в бой рвётся – не удержать. Когда наши стреляют, немцы в окопах прячутся, а он сидит на виду, курит. Дослужился до унтер-офицера, крест железный получил за то, что у нас в тылу «языков» брал. А когда поехал за ним в Берлин, дорогой много чего насмотрелся, зверств, которые немцы вытворяли. Ну, по случаю награды напился где-то в ресторане – и расстрелял портрет Гитлера. Его в лагерь. Ничего, говорит, сбегу. А я думаю: куда? Тебя наши сразу расстреляют. Промолчал, а утром, чуть свет, его перевели, и больше мы не встречались.

Действовало в лагере и подполье, но ничего героического мы не совершали: как могли, поддерживали больных, упавших духом. В конце сорок четвертого немцы из пленных татар набирали бойцов в РОА. Решили послать к ним Зубайдуллина. Он на своём языке их стыдить начал, а главное, говорит, наши близко, лучше потерпеть, чем под трибунал пойти. Рисковал страшно, если бы хоть один донёс, расстреляли бы. Разагитировал он своих, однако до начальства всё же дошло, и мы его последние месяцы до освобождения прятали. Раз, когда ночную проверку устроили, он под нары забился – тут его рост выручил, в другой раз в нужнике переждал. А всё – на волосок от смерти. Да мы все под ней ходили.

Немцы жестокие. Погнали нас как-то их бауэрам помогать, окрестные деревни нашим трудом не брезговали: то сено косить, то брюкву собирать. Брюкву мы украдкой ели, до урчания в животе – впрок, когда ещё такое выпадет. Так вот, бредём за телегой, а на ней мальчишка лет двенадцати. Нас от усталости да с голодухи шатает, один пожилой и придержался за телегу-то, всё легче, так мальчишка не поленился – пнул его ногой в грудь: отцепись, «швайна». Я потом, когда лекции читал, от немцев отказывался. Китайцы, вьетнамцы, кто угодно, только не немцы, не могу их язык слышать! Ректор мне говорит: «Как же так, Василий Васильевич, народ то не виноват, это фашисты». А я наотрез. При этом Бетховена могу бесконечно слушать. Был в лагере Ромка Блексман, голландский еврей, мы с ним эти темы обсуждали, он до войны музыку преподавал. Сидим в каптёрке, потихоньку арии напеваем. В Роттердаме им внушали, будто по Москве медведи бродят, однако, он, когда Прокофьева услышал, засомневался: медведи – и такая музыка? Он мне после войны писал, да я отвечать боялся – и так на Лубянку таскали, ведь «у нас нет пленных, у нас есть только предатели».

А с уголовниками такой случай вышел. Когда они в очередной раз пайку урезали, я не удержался, при всех сказал им пару ласковых. А их власть, как и любая, на предупреждении держалась, и решили они со мной разобраться, чтоб остальным было неповадно. Разговор у них короткий: поднимут под локти, и с размаху – о бетонный пол, валяйся потом во рву с переломанным хребтом – кто хватится, немцам-то всё равно. Однако ж «блатным» тоже повод нужен, у них свои правила, чтобы придраться – «шестёрки» есть. Вот однажды вечером, в дождь, заходят трое, и один, щуплый, с порога: «Ты у меня часы спёр!» А по бокам верзилы кулаки разминают. Что делать? Но я и подумать не успел: от оскорбления кровь в лицо бросилась, и я ему – в морду. Он – с катушек, вскочил – и за вилы. Убил бы, да верзилы остановили, брось, говорят, не брал он. Видно, смелость моя понравилась. А в сорок пятом, когда полк наш через Дрезден шёл, отлучился я по нужде. Захожу в разбитый дом, а там мародёры орудуют. А среди них те верзилы-уголовники из нашего лагеря. Узнали. Говорят: Василий, война вот-вот кончится, не с пустыми же руками возвращаться, а добра кругом хоть завались, давай, примыкай к нам. А я им, чтобы не обидеть, приветливо так: не могу, говорю, часть моя на улице марширует, как же я дезертирую? Смотрю, за спиной двое выросли, остальные придвинулись, косятся. Один автомат передёрнул – убить тебя придётся, иначе сдашь нас. Я прямо в глаза смотрю, не мигаю. Разве я в лагере «стучал» или слово не держал? Вспомните, было хоть раз? И сейчас не выдам – у вас своя дорога, у меня своя. Те, кто меня не знал, загалдели, но верзилы главные были, поверили. Проводили до дверей, на прощанье даже бутылку шнапса сунули – выпей, говорят, что жив остался.

Хлебнули мы, конечно, сполна, но изменить – не изменили, и лицо старались соблюсти. В лагере сошёлся я с одним австралийцем. И так ему приглянулся, что предложил он после войны к нему перебраться. Я, говорит, человек богатый, ферму имею, тысячи овец, жить будешь, не работая, на правах друга. А уж канонада слышалась, ясно, что дело к развязке. Спасибо, отвечаю, но у меня дом свой – это про подвал-то! – да и Родину я люблю. Так воспитаны были, не мыслили, чтобы эмигрировать, да и гордость за страну была.

Если бы нас англо-американцы освободили, то я бы поменял после репатриации германский лагерь на сибирский, но подошли наши. Направили меня в госпиталь в польский город Чинстохов, там признали инвалидом, хотели домой отправить. Но я в армию попросился. Хотелось отомстить, да и плен искупить. В свою часть самоходом добирался, на ночь останавливался, где попало, в деревнях, на хуторах. А что за люди там живут? Того гляди, убьют, фамилию не спросят! На этот случай у меня приём был особый: входя, осматриваю дом, а потом громко хозяевам докладываю – завтра наш взвод к вам на постой придёт. Но всё равно на ночь запирался на ключ, а чуть свет – из окна и – дёру! Сорок пятый – не сорок первый, война пошла другая. Если где сопротивление, в атаку не гонят – ждём «катюш», они с полчаса поработают, только потом мы. Идём, а кругом трупы обгорелые, от пламени немцы на дорогу вылезали, тут и умирали. В подвалах брошенные фауст-патроны ящиками находили, вино в бутылках, но пить не решались, начальство распускало слухи, что отравлено.

Трофеев в Германии набирали много: генералы эшелонами гнали, солдаты – кто что унесёт. У одного, помню, руки до локтей все часами обмотаны, засучивает рукава, хвалится. И надо же – шальная пуля! Ему часы не нужны стали, и мы их между собой поделили. А другой в свой вещмешок всё бумагу набирал. Зачем, спрашиваю. Как же, говорит, я студент, доучиваться буду, а с бумагой наверняка трудности возникнут.

Окончания войны со дня на день ждали, думали, у нас дел больше не будет. Но тут Прага восстала, и нас бросили чехам на помощь. Сутками гнали без сна и отдыха, люди на ходу спали. А как замечали: идёшь лесом, глаза открыл – уже поле. И всё же танкисты нас опередили, взяли город. Однако ж медаль за Прагу дали.

 

ПОСЛЕВОЕННЫЕ ГОДЫ

 

Я уезжал из Москвы с дипломом математика, а когда через семь лет вернулся, таблицу умножения не помнил. Ночами кошмары снились, горы трупов, вскакивал, думал, ещё в лагере, до утра курил. А на улицах фронтовики безногие в каталках разъезжают, деревяшками о мостовую стучат. Какая там математика, радуйся, что цел остался! Однако жить надо: устроился в художественную школу алгебру вести: вечером готовился, вспоминал, утром – рассказывал. А тут ещё на Лубянку вызывать стали. Лампой в глаза светят, допрашивают. И всё про лагерь – кто как вёл себя, кто врагу пособничал, предавал. Я всё честно рассказываю, фамилии называю. Они мои показания с другими сличают, иногда требуют донос подписать, мол, такой-то враг народа, проявил малодушие, трусость. А как я могу, когда четыре года с ним бок о бок, и знаю, что честный человек? Сколько раз вещи в узелок собирал, но – обошлось. Верно, спасло то, что состоял в подпольном комитете, ну и другие подтвердили. А на следователей я зла не держу, их понять можно – изменников-то хватало.

В школе я только год отработал, устроился после на кафедру в родной институт – взяли, как фронтовика. А институтский филиал размещался в Загорске, вот меня и отрядили туда лекции читать. Вставать нужно было ни свет ни заря, к открытию метро, на вокзале тоже всё бегом, к первой электричке, и, не дай бог, опоздать! В поезде потом два часа досыпаешь, а в половине девятого, как штык, на занятиях. Зимой в электричках не топят, от холода приходилось газетами обкладываться, пока пальто не купил.

Эх, судьба! Может, я Шопенгауэром бы стал или Достоевским, как говорит чеховский герой, а так выше «кандидатской» не поднялся.

просмотров: 3382



Комментарии пользователей

  • Платон
    8

    Молодец, Елизавета, хорошая повесть.... и ко времени....

    5 мая 2012 в 13:23 Ответить
  • комяк
    2

    Пока человек в России не станет главной ценностью, нас так и будут кидать эшелонами то под пулеметы, то под реформы.

    5 мая 2012 в 20:12 Ответить
  • Гауляйтер Всея Руси
    -1

    Тоже мне человек нашёлся! Время начинать матч!

    5 мая 2012 в 20:55 Ответить
  • АРТ
    4

    С удовольствием прочитал воспоминания.Чувствуется,что правда.А это самое важное в наше время.Спасибо.

    5 мая 2012 в 23:32 Ответить
  • spb2012
    -4

    Что-то всё это напоминает Д.Гранина "Мой лейтенант" и "героическую" эпопею судна «Михаил Сомов», - всё в кучу, даты ,события перемешаны.Короче - чем дальше в лес, тем толще партизаны.Пока были живы свидетели, что-то публикаций от таких участников Великой войны не было.А сейчас всё больше очевидцев и участников становится.

    6 мая 2012 в 05:26 Ответить
  • Роман
    3

    Чувствуется что это не выдуманный рассказ.Дед тоже был фронтовик,только я его ни о чем не расспрашивал в свое время,сейчас сожалею.

    6 мая 2012 в 14:12 Ответить
  • Вольдемар
    3

    Ну видишь Елезавета...какой героический народ был...а Ваше поколение ..говно..ни родину защититить не умеет...ни работать нормально....все по спортбарам сидите как дегенераты под кружку пива..и разговоры о том кому какой мерседес купили....заметьте опять не сами заработали....одним словом растения....просрали героическое наследие...?

    7 мая 2012 в 09:04 Ответить
  • Елизавета
    1

    Не согласна, Вольдемар, не моё поколение страну "просрало", а поколение моих родителей. В 1991 году мне было семь лет. Разве есть моя вина в развале СССР? А то, что моё поколение пропитано идеологией потребления - так нас этим с младых ногтей травили. К тому же посмотрите на тех ребят, которые вышли сейчас на улицы. Хорошие ребята, умные, светлые, радеющие за будущее России. Я уж думала, что таких нет. Может, не всё потеряно?

    9 мая 2012 в 00:39 Ответить
правила

Оставьте ваш комментарий

  Вход