Парижская улитка

Павел ЛУНГИН: “КАКОЙ-НИБУДЬ ЭЙНШТЕЙН ДЛЯ МЕНЯ НЕ АВТОРИТЕТ”

  О нашем прошлом в Европе знают по фильмам Германа, Сокурова и Михалкова, о нашем сегодняшнем — по картинам Павла Лунгина. Сын известного сценариста, он, по собственному признанию, полжизни “пролежал на печи”, пока в 1990 году его режиссерский дебют “Такси-блюз” не получил спецприза за режиссуру в Каннах. Лунгину тут же предложили работу во Франции, но, оставшись там жить, работать он продолжал над собой и над нами. После “Луна-парка”, “Линии жизни”, “Свадьбы” в ближайшие дни на московских экранах появится уже показанный в Локарно, Торонто и Выборге “Олигарх”. Не оставляя фильм без присмотра, режиссер зачастил в Москву, и появилась возможность спокойно поговорить с ним прямо в “родовом гнезде” — в просторной староинтеллигентской квартире на пересечении Садового кольца и Нового Арбата. Стало ясно, что при любой продолжительности хозяйских отлучек эта квартира сама по себе хранит обаяние и уют.
    
     — Кто научил вас французскому?

     — Моя мама прожила во Франции с пяти до четырнадцати лет. Вернувшись сюда, была абсолютно франкоязычной и снова учила русский. Стала переводчицей, окончила ИФЛИ, а потом меня мучила все детство. Много лет спустя в Каннах выяснилось, что я полностью понимаю их фильмы, говорю, совсем как они, вообще все совпало. Видите, как странно судьба складывается? Мама была очень свободным человеком, и мне, наверное, передала это.
     — Где ваша жизнь больше протекает: в Париже или Москве?
     — Функционально — зависит от работы. У меня квартира во Франции, жена во Франции, налоги я плачу там.
     — Парижский дом чем-то напоминает этот?
     — Проведя на свете пятьдесят лет, уже всюду живешь одинаково — как улитка, которая всегда носит с собой свой дом. Я как здесь не люблю ездить в метро, так и там не езжу, хотя там в метро ездят все нормальные люди. Как здесь висят картины моих друзей, так и там. И в Париже я тоже живу в центре, рядом с площадью Бастилии, с окнами на канал.
     — Что вы делаете во Франции?
     — Готовлю новые проекты, монтирую, пишу. Сейчас у меня их несколько, один должен быть на Кубе. Не знаю, получится или нет, денег там нет особых, но есть возможность снять историю по-английски с хорошими американскими актерами, с Дэнни Гловером в главной роли. Это вообще история неудачников, я люблю такие.
     — Правда, что в Париже вы известны не меньше, чем в Москве?
     — Больше, наверное. Но пик моей славы, конечно, прошел, потому что там все быстро надоедает, это у нас только тянут, венчают массу людей, которые уже лет двадцать ничего не делают.
     — А с кем вы там общаетесь?
     — Отдельные люди, не специально русские, не специально французы — все полуэмигранты, как я.
     — С Иоселиани не видитесь?
     — Практически нет, хотя очень люблю его, знаю с детства. Он такой свободный человек, что ему со мной делать? Мы все там одиноки. Каждый художник создает себе то окружение, которое в нем что-то обостряет, помогает ему работать. У меня с Иоселиани была любопытная сцена. Я монтировал на Монпарнасе в той же монтажной, что и он. Он пришел туда, как обычно, слегка поддатый, мы поцеловались, и он сказал фразу, которая меня потрясла: “Хорошие или плохие, но мы с тобой последние”. В каком-то смысле он прав.
     — Вы стали режиссером довольно поздно, после того как сначала занимались математической лингвистикой, потом писали сценарии. С чем это связано?
     — Я никогда не был диссидентом, но все равно жил в терзаниях и мучениях. Советская власть всегда распознавала во мне чужого, и я ее распознавал. “Такси-блюз” — фильм фактически про меня, а музыканта там трудно назвать благополучным. Да, было много чего, но иногда приходится смотреть в зеркало, и что ты тогда там видишь? Очень хотелось себя уважать. Пытался, конечно, как-то уравновесить свое бездействие, читал китайских философов — то, чем все сейчас занимаются, а тогда в общем и разделить было не с кем… Но как только власть дала трещину, я тут же в нее проскочил. Можно жить, копя энергию, а можно — расходуя. Вот я сначала копил, но в Канны попал как раз в сорок лет, и это символическое событие многое принесло с собой. Оказалось, я кое-что умею. Оказалось, что мне снимать фильмы легко, притом что человек должен делать именно то, что ему легко. Писать сценарии было гораздо более сложно.
     — Почему?
     — Не знаю, белый лист бумаги, одиночество — какие-то старые комплексы. До сих пор иногда кажется, что следовало стать писателем, но я не сумел преодолеть страх перед тем, что знал. А в кино я гораздо менее образован, гораздо более свободен и могу легко и весело изобретать уже сто раз изобретенное.
     — Что вы понимаете под свободой, о которой так часто говорите? Есть свобода Понтия Пилата умывать руки и свобода Иисуса Христа не умывать, еще загадочные слова “осознанная необходимость”…
     — Я свободу воспринимаю как внутреннее чувство. Иногда так подумаешь, вроде и нет ее. “Осознанная необходимость” — самое ужасное, что есть. А с другой стороны, ты же можешь жить адекватно себе и не врать, не вилять. Можешь. И важнее, наверное, сам путь к свободе, так же, как к демократии. Демократия в действии — вещь отвратительная, вечная победа большинства над меньшинством. Чего тут хорошего? Но путь… Это мне только раньше казалось, что старый вопрос — “нужна ли свобода России?” — надуманный и пустой. Теперь я понимаю, что он существенный, если тут все превращается в беспредел и разрушает души.
     — Это вы поняли, когда стали режиссером? Чего с тех пор прибавилось — цинизма, разочарований или, наоборот, убежденности?
     — У меня никогда не было особой убежденности, кроме наивной веры в людей, полученной от родителей. Она действительно наивна — более современно не верить в человеческую природу. Но если я хоть во что-то верю — то в непредсказуемость поведения. Человеческое существо — единственное, одаренное способностью поступать себе во вред, и это последнее, что у него осталось. В этом есть что-то завораживающее — когда в ком-то душа неожиданно просыпается. Ему больно, ему противно…
     — Кто помимо родителей оказал на вас в детстве наибольшее влияние?
     — Самое сильное, пожалуй, Виктор Платонович Некрасов. Он каким-то образом ухитрился совершенно освободиться, полностью, от всей этой власти, от всех социальных карьер, а я постоянно был в его излучении. Кто еще? Галич пел, сидел на этом диване, здесь его первые песни записаны на пленку. Тогда я учился в девятом классе.
     — Сейчас из живых людей кого-нибудь можете назвать авторитетом — помимо криминальных, разумеется?
     — Криминальных как раз не хватает. Все пытаюсь, пытаюсь — увы… Но и какой-нибудь Эйнштейн для меня не авторитет. Как только человек становится публичным, начинает рекламную кампанию своей доброты, морали, мне это подозрительно. То, о чем вы говорите, у меня есть. Живые конкретные люди. Но я их не назову, это интимно.
     — Вы как бы за индивидуализм, а практически все ваши фильмы, кроме “Такси-блюз”, имеют в знаменателе не индивидуальность, а какое-то социальное явление — фашиствующих “чистильщиков”, русско-парижскую мафию или вот “олигарха”. Но разве все хорошее интимно и не может быть экранизировано?
     — Ну в каждом из фильмов кто-нибудь да совершает что-то, ему не свойственное. Сняв “Такси-блюз”, я, например, обнаружил, что это шофер любит музыканта, а не музыкант — шофера, хотя изначально казалось наоборот. В “Луна-парке” тот здоровый парень при всей своей жестокости не может не влюбиться в Олега Борисова, жалкого старого еврея, который со своей легкостью, с квартирой, полной случайных вещей, — абсолютно близкий мне человек. Но главное другое. Почему я в принципе так мало говорю о себе? Я ограничен историей, которую снимаю, и мне необходимо, чтобы фильмы смотрели люди, как можно больше людей. При этом, конечно, хочется выразить все максимально художественно, сделать арт-кино. За такое совмещение меня и не любят критики. Но я, например, уверен, что “Свадьба” получилась. Фильм дышит, живет, он пластичен, что бы там ни говорили. Хотя он не обо мне.
     — Вы считаете, все ваши фильмы одинаково удачны или можете смотреть на них со стороны?
     — Нет, конечно, они неровные, хотя все были сделаны с максимальной, даже глуповатой искренностью. Меньше всего получилась “Линия жизни”, в том числе потому, что я не устоял под давлением продюсеров. Но вообще у меня есть некоторое старомодное представление о кино. Нельзя начинать с проблемы. Когда ты правильно рассказываешь историю, она, как губка, вбирает в себя все: философию, социологию, психологию.
     — А зачем вам понадобилась уже как бы отошедшая, уже решенная проблема “Олигарха”?
     — Весь этот фильм о том, как мы пришли к сегодняшнему дню. Впервые я сделал политическое кино, кино о поражении нашей интеллигенции. Если для вас это уже отошло, про что будете писать дальше? Про лесбиянок? Для меня это история о том, как последние пятнадцать лет канули в никуда. Почему все пропало? Почему все снова пригнулись, хотя никто силы не применял?
     — Подобные вопросы к прошлому предполагают ответ на будущее, прогноз.
     — Ну какой был прогноз в “Крестном отце”? Прогноз — вырождение американской семьи. Все.
     — А с нами что дальше будет?
     — Будет разрастаться что уже есть — лесть, славословие, чинопочитание, вылизывание выдающихся частей тела вышестоящего руководства. Поближе, поближе… Вечная российская феодальная система снова на месте. Наверное, уже навсегда. Не государство для человека, а человек для государства. Людей надо строить, потому что они кирпичики для большого-большого дома, который вызовет страх у всех остальных на свете. Хотя, с другой стороны, появились контрсилы. Сейчас человек, если не хочет приспосабливаться, может жить независимо от государства. Раньше вообще не мог, раньше свобода была только у люмпенов, алкоголиков, а теперь есть и в мелком бизнесе. Есть уже целый слой таких людей — другое дело, он абсолютно окуклен в свою мебель, квартиры, туристические поездки. Разрушилась вся наша мифология дружбы, бескорыстных отношений, привязанностей. Мне жалко, что это ушло, хотя, может быть, это необходимо.
     — Для чего?
     — Раньше мы жили в детстве, при соске отца-государства, которое нас кормило и поило. Потом прошли как бы короткую юность со всеми ее признаками: криминал, секс, суицид, первые деньги, первые наркотики. Через пятнадцать лет плотного юношеского отчаяния перед свободой мы вошли в некоторую взрослую стабильность.
     — Насколько у нас в отличие от Америки жизнеспособен абсолютный прагматизм?
     — У меня нет катастрофических настроений. Я выхожу на улицу и вижу кучу счастливых молодых людей. Открытость, веселье, объятия, бутылки пива… Они живые, а раньше молодежь была подавлена. В магазинах — самые безумные книги. Кто-то же их покупает. В кино — самые бредовые фильмы, которые нигде в мире не показывают. У меня ощущение, что молодежь здесь живет гораздо веселей, чем во Франции. Может, смысла нет, и будущего меньше, но энергия и желание жить — огромные. Значит, какой-то химический элемент выделяется, и теперь только поколения, поколения… Когда-нибудь дети бандитской номенклатуры станут все же учеными и скрипачами.
     — Кем стали ваши собственные дети?
     — У меня два сына. Старший, Саша (от первого брака. — Авт.), живет в Москве. Он не избег общей участи и начал недавно писать сценарии для телесериалов. Если все хорошо пойдет, будет дальше писать для кино. Младшему, Ивану, двадцать три, он живет во Франции, художник, но теперь решил переквалифицироваться в медики. Оба они нетусовочные, как и я. Я никогда не был элементом тусовки: все жили у метро “Аэропорт”, а я — здесь, на Садовом.
     — Между вами нормальные отношения?
     — Да, мне почти удалось одолеть это противоречие “отцов и детей”, когда одному другого надо либо съесть, либо подчиниться и смотреть, как кто-то рядом успешно живет твою жизнь. Мы перешли на какие-то чисто дружеские отношения. Иван меня даже пугает тем, насколько он похож на классического героя романа “Идиот”. Вместе со своей девушкой, полуиранкой-полушвейцаркой, которая занимается заключенными в тюрьмах, он увлекся этиопатией, снимает боль. Это традиционная школа хиропрактики, они сейчас приравнены к врачам, имеют право открывать кабинеты. Его лучшие друзья — чилиец, сын эмигранта-анархиста, и полуиндус, у которого хобби — кэндо, борьба на японских мечах.
     — Ваша жена во Франции нормально себя чувствует?
     — Да. Мы переехали, когда мне здесь никто денег на кино не давал, кино вообще не было, а там все было. И если здесь в огромном семейном клане она всегда была младшей, то там как-то обрела свободу и ответственность. На мой взгляд, стала интереснее, развилась. Лена по профессии искусствовед, раньше занималась организацией выставок, в Париже все по-другому, и долгое время она оставалась просто моей женой. А потом они с приятельницей-итальянкой открыли небольшой ресторан. Это значительно оживляет. Дело в том, что во Франции есть особая скудость, скаредность жизни. Там, когда человек родился, ему говорят: “Мальчик, один родился, один умрешь, все остальное — бред”. Святость частной жизни доходит до абсурда. С одной стороны, они готовы всей Африке помогать, с другой — не помогут своему товарищу.
     — Они что, даже больше нас боятся искренности?
     — Да, видно, ветры дуют везде одинаково. Весь мир переживает сейчас состояние перманентного кризиса. Отсутствие идей, агрессия невежества, сплошной спорт и развлечения — каждый спасается как может. Это кризис не только российский. У нас по привычке он просто принимает экстремальные формы. За последние пятнадцать лет ничего — ни фильмов, ни романов. Ничего не осмыслено.
     — Какие фильмы последних лет вам все-таки близки?
     — Последним серьезным открытием стал для меня Ларс фон Триер. Нет, не “Танцующая в темноте”, она не понравилась, а вот “Идиоты” произвели огромное впечатление, и самый лучший фильм последних лет — “Рассекая волны”.
     — Новое русское кино какое-нибудь смотрели?
     — Понравилась “Кукушка”, в “Войне” интересна первая половина, во второй — фильм как бы себя съедает, хотелось бы посмотреть “Любовника” и дебют Филиппа Янковского “В движении”.
     — Говорят, вы недолюбливаете критиков?
     — Каждая специальность ограничена, но они выбрали именно ее. Знаешь, чем ограничена специальность режиссера? Желанием, чтобы тебя любили. Непонятным, проститутским желанием всем понравиться. Ну почему я хочу, чтобы меня любили те, кого я не люблю и не уважаю? Мне недостаточно тех пяти-шести человек, которых и я люблю, нужно еще, чтоб и те, кто в автобусе едет… А профессия критика ограничена вкусом к разъятию трупа. Они сначала делают из фильма труп, а потом с удовольствием им питаются. Как это можно? Ну да, разумеется, настоящий критик должен быть священником и отказаться от своего “я”, чтобы только по максимуму понимать других, но сколько мы знаем хороших священников?
     — Ну это уже личные, а не профессиональные проблемы нашей критики... А какие у вас отношения с режиссерами, работающими в России? По слухам, например, вы Никиту Михалкова недолюбливаете...
     — Я не знаю, для меня, как и для многих, есть двое Михалковых, и один — это автор фильмов, которые мне нравились. В первую очередь “Неоконченная пьеса…” и “Пять вечеров”, но и “Урга” — хороший фильм, и в “Утомленных солнцем” все равно есть большой стиль, хотя здесь я в меньшинстве. Но нельзя не заметить вторую ипостась, которая не то что непонятна — нет, она мне понятна, но неприятна. Мне кажется, художник не должен быть вождем, становиться во главе каких-либо политико-хозяйственных предприятий. Надо выбирать. В нем, думаю, художник все же победит, но, допустим, он дальше начнет еще более болезненно реагировать на все мелкие уколы. И что тогда? Страх перед Михалковым — виртуальный страх, остаток старого страха перед советской властью. Наверное, он тоже хочет, чтобы все его любили, но, кажется, в поисках этой любви зашел слишком далеко. Это все — из области подсознания. Для меня важнее тот факт, что, если не нравится Михалков, можно работать с Сельяновым, с кем угодно. В книжных магазинах пока еще лежат совершенно разные книги, и можно не брать те, которые не нравятся.
    

Что еще почитать

В регионах

Новости

Самое читаемое

Реклама

Автовзгляд

Womanhit

Охотники.ру