Я знаю эту хворь на грани невозврата

Елена ЛАПШИНА

14 апреля 2017 в 14:30, просмотров: 1905

Родилась в подмосковном Фрязине. Окончила экономический факультет (МЛТИ). Публикуется с начала 2000-х. Член СП Москвы с 2003 года. Автор трех поэтических сборников, Основные публикации в журналах «Новый мир», «Октябрь», «Дружба народов», «Арион». Лауреат нескольких  литературных конкурсов. Участник и соруководитель литературных семинаров на Международном Форуме молодых писателей России, стран СНГ и зарубежья (под эгидой фонда СЭИП). Живет в Москве.

Я знаю эту хворь на грани невозврата

* * *
Через целую жизнь, – отгордившись грехами отцов
и наделав своих, – наконец, принимаю сиротство.
Чёрно-белые карточки милых моих мертвецов
в неопрятном альбоме теряют портретное сходство.

Я вас помню не так… Я за вами иду по пятам.
Вы такие, как есть, – это мой коленкор изменился.
Призакроешь глаза – и как будто проснулся не там.
И как будто не жил, а кому-то навязчиво снился.

В подмосковье весна – захолустному снегу каюк,
мать-и-мачеха прёт, и на Пасху такая отрада!..
Улетевшие птицы, ну как там обещанный юг?
А у нас тут земля проседает, корёжа ограды.

За любой недогляд плотяное пуская на слом,
землеройствует жизнь… Но, порою, привидится снизу,
будто небо меня задевает своим подолом –
я тихонько лечу, ухватившись за синюю ризу.


* * *
Где крона вековая высока,
я – как  дитя, как девочка простая –
стою, к стволу спиною прирастая,
отряхивая стопы от песка.

Корявый ствол – изранен и дуплист –
из тел и лиц сплетается, пока я,
во тьму ветвей руками проникая,
из каждой пясти испуская лист,

всё поднимаюсь лествицею той –
ни девочка, ни взрослая – иная, –
расту – простоволосая, сквозная –
и дерево сплетаю с высотой.


* * *
Бесстрашный мир до дерзких десяти
с лишайной кошкой, мучимой под лавкой,
когда не больно говорить «прости»
и бабочку прокалывать булавкой.

Где фольговые золотца конфет
на пять мгновений делали «богачкой».
Где сразу было ясно – смерти нет,
и боль всегда становится – болячкой.

Где с каждой тварью Божьею на «ты»
(помимо взрослых – им родства не надо).
Когда боялась только темноты,
как юный Дант, ещё не знавший ада.


* * *
И вроде бы лета короче, а зимы лютей,
и ночи бессонней, а сны наяву – беспробудней.
Уже фотографии стали дороже людей,
а воспоминания ближе сегодняшних будней.

И вещи уже тяготят, хоронясь по углам,
теснят в неуюте квартиры (тоска городская)  –
желанные прежде – теперь превращаются в хлам.
Лишь те, что из детства, упорствуют, не отпуская.

И вот бы проснуться отсюда, и там – наяву –
себе постаревшей, как старому другу,  доверя
и ключ от квартиры, в которой уже не живу,
и запахи комнат, и звук открываемой двери…

И чтобы все живы, и в воздухе пыльная взвесь,
воскресное утро, на кухне вещает столица.
И то, что даётся, и то, что кончается здесь,
вне места и времени длится,
                        и длится,    
                               и длится...    


* * *
В той тишине, где яблони обветшали,
яблоко стукнет ржавый в траве ушат,
сумерки подошли в комариной шали,
листья шуршат…

Под одеялом то зазнобит, то жарко.
Склянкою ночь в проёме окна блестит.
Дождь шелестит, как лук шелушит кухарка,
дождь шелестит…

Дождь шелестит, и слыша его вполуха,
против теченья в горнее уходя
и засыпая, сгорбишься, как старуха,
тая столпом соляным в глубине дождя.


* * *
Не спится в дому полуночном за ветхой стеной,
где ходики ходят и мучит их звук жестяной.
В саду не шелохнется ветка, не хрустнет сучок.
Глаза призакроешь и тут: то заскрычит сверчок,
то в старом буфете впотьмах, нагуляв аппетит,
упорная шушера-мышь вермишелью хрустит,
то стукнется тихо о землю неспелый ранет.
И маятник чиркает воздух, а времени – нет.
А есть полотно на стене и сюжетец на нём:
дырявый котёл в очаге с неподвижным огнём.
Вглядишься, а там на холсте – ничего уже нет.
И только в прореху сквозит немерцающий свет.


* * *
Стоит морозный март, не стаяли низины,
обледенелый двор – что ни обуй – каток.
Такая ночь висит, – и не припомнят зимы.
И тонок лунный коготок.

Натоплено в дому, но двери отперев, я
со скользкого крыльца
                   затылком
                                      и
                               спиной…
И вот лежу-гляжу сквозь чёрные деревья.
И будто бы постель остыла подо мной.

Как хорошо вот так сгодиться на прокормку
беспечному, кому да не вменится в грех
поклёвывать небес твердеющую корку,
а мне смотреть на свет, текущий из прорех.

Назавтра поднимусь, насыплю здесь опилок,
где свойственны насквозь все эти дом и вяз.
Мне б только не уснуть… Я щупаю затылок.
И всё бы хорошо, да коготок увяз.
                  

* * *
Осень с мешком наливных на горбу
ходит каргой по дворам.
Спит златоглазка  в стеклянном гробу
меж заколоченных рам.

Мнится на улице злой хохоток,
ветхое вьётся тряпьё.
Спит златоглазка, свернув хоботок.
Кто поцелует её?..


* * *
Я знаю эту хворь на грани невозврата,
когда с бельмастых глаз спадает пелена,
хотя ещё земли – не пять локтей на брата,
и воды – через край, и воздуха сполна,

и глохнет тишина от голосов утиных,
и пахнет первачом опавший прелый лист,
холодная роса висит на паутинах,
и яблочный послед скуласт и мускулист.

Тончает и сквозит всё зримое воочью,
но хочется ещё отодвигать итог,
и рано засыпать, и просыпаться ночью,
и слушать между стен мышиный топоток,

до ветхости носить простые плоть и платье,
и Бога не гневить, и бровь не гнуть дугой.
Надломленный ломоть, ездок на самокате –
я всё ещё пылю, топчусь одной ногой.


Читая «Город Ленинград»

                        Анатолию Найману

После детских побед полагаются – труд и усталость,
долгий старческий стыд, перечёт синяков и камней.
У одних – никого, у других – никого не осталось, –
только жалость и жизнь или воспоминанья о ней.

– Подожди, не беги! В этой памяти – только по следу,
как на топкой тропе, – если только настелена гать…
Это – выморок лет, незаметно впадающих в Лету.
Претерпеть и простить, и былого бы – не оболгать.

Погляди, как дитя, и опять изъясняйся по-птичьи,
но ходи-собирай  побережную гальку в подол.
Скуповатый Харон, не найдя медяка в подъязычье,
покачав головой, липковатый возьмёт валидол.


* * *
Ответшает, истлеет, истает в неявном ином,
как во времени оном, где заживо не задержаться.
Ничего не останется в завтрашнем, зримом, земном, –
ни рукой прикоснуться, ни боком в постели прижаться.

Растворяется твердь, утекая в воронку времён, –
перемелет и нас, перетрёт – горделивых и дерзких,
не оставив от нас ничего – ни стихов, ни имён:
этих блудных стихов, этих древних имён иудейских.

Душный воздух надышан другими, и кто их сочтёт, –
осыпаются фрески, стираются в памяти лица.
Ничего не останется здесь: это всё отцветёт…
Это каждой минутою в вечности запечатлится.


* * *
Отпустишь калитку, горний покинешь сад,
и мнится: не то казарма, не то барак…
И бродишь, торя насквозь коммунальный ад,
тараща глаза в густой коридорный мрак,

касаясь рукой замшелых чужих пальто,
плечом задевая лыжи, тазы, тряпьё.
Как будто – один из многих, но как никто –
упорствуешь в Лете – в мутной воде её.

И вроде нашаришь двери (а вдруг не те?)
и медлишь полжизни: минуть или войти?
Но это твоё стояние в темноте –
торопит моё старение взаперти.

И ветхую дверь шатаем туда-сюда,
и пробуем крепь щеколды сторожевой.
А хочется задыхаться – не от стыда.
И нужен – один-единственный, но – живой.


* * *
На даче – лепота: пионы и люпин
толкутся  у стола, заглядывая в чашки.
Теплынь, а ты с утра ворчишь, и ты – любим
до каждой клеточки на клетчатой рубашке.

Смородиновый чай, кузнечики у ног,
сомлел соседский кот на плиточной дорожке.
Ты отгоняешь прочь цветочный табунок,
встаёшь из-за стола, отряхивая крошки.

И всё ещё –  оса над чашкой голубой;
и всё уже – как есть, и не в чем сомневаться.
И фотку бы в альбом: «Вот это – мы с тобой…»
Но это – я и ты – в свои невосемнадцать.

И надобно опять – в прозябшее жильё –
отважиться на жизнь с повадкой постояльца –
в болезни и нужду, в безлюбие твоё, –
чтоб не пускать корней и смерти не бояться.


* * *
Я видела – в лугах его, далече, –
как, обгорев, но ран не замечая,
он бродит, пряча розовые плечи
среди густых метёлок иван-чая.

И я слыхала – смертная, мирская, –
как на чужом наречьи незнакомом
он пел, тяжёлых век не размыкая,
кому не знаю: птицам, насекомым…

И мне казалось, будто в этом теле
ему легко среди травы и зноя…
И облака всё посолонь летели
кибиточками в Царство неземное,

уже звала не Волга, но – Валгалла,
и отцветало пёстрое, простое…
И я жила, пока ещё мелькала
его спина в зелёном травостое.


* * *
Сломанными флажками сверху сигналит птица.
Кто её разумеет? – нет никого окрест.
Только над прудом ива – будто пришла топиться.
Ива стоит и плачет, чёрную землю ест.

Бездна небес глядится в тёмный нагрудник пруда,
видя в нём только птицу, рваный её полёт.
Небо само не может жить ожиданьем чуда.
Ива стоит и плачет, чёрную воду пьёт.

Что у неё за горе? Кто её здесь поставил?
Но прибежит купаться – выгнется и вперёд! –
тонкий и голенастый, с виду как будто  Авель.
Ива ему смеётся, – кто её разберёт.


* * *
Там на реке, плескаясь и хохоча,
шумной ватагою, – только один не в счёт.
Будто река другая с его плеча
жилкою голубой по руке течёт.

Если бы я не думала о таком –
тонком и нежном с шёлковым животом…
Мальчики пахнут потом и молоком,
а молоком и мёдом – уже потом.

Там по реке вдоль берега – рыбаки, –
тянут песок и тину их невода.
А у него ключицы так глубоки, –
если бы дождь – стояла бы в них вода.

Я бы купила серого соловья,
чтобы купать в ключице, да неспроста:
я бы хотела – этого – в сыновья,
чтобы глаза не застила красота



    Партнеры