Последний романтик театра

Римас Туминас: «Ненавижу необразованность — это самое страшное»

Сегодня в Театре им. Вахтангова премьера — «Улыбнись нам, Господи» по роману известного писателя Григория Кановича. Режиссер — Римас Туминас. За шесть лет этот иностранец, первым возглавивший российский и к тому же академический театр, вывел его на самые первые позиции. Он свободен, умеет слушать тишину и тревогу, но тверд в убеждениях. Последний романтик нашего театра – в интервью «МК».

Римас Туминас: «Ненавижу необразованность — это самое страшное»

— Римас, одно название — «Улыбнись нам, Господи» — сегодня звучит чуть ли не пророчески…

— Я скажу, что очень благодарная ситуация в инсценировке романа. Потому что есть дорога, а в дороге все случается - люди взрослеют, размышляют, становятся философами. К выводу приходит главный герой Эфраим: надо научиться жить, как на кладбище. Если научимся, тогда исчезнут обиженные, злые, огорченные. Все будет как в жизни, но только без жизни. Дорога, ведущая к Земле обетованной, к детям. Мы едем к ним, а они отдаляются от нас все дальше. И никогда не доедем до них.

Я думаю, как Вахтанговский театр когда-то провозглашал праздник, так и мы приглашены ехать дорогой, которая ведет к этому празднику. И мы готовимся к нему, мечтаем, но никогда не попадем. Может, это и хорошо. Что бы случилось, если бы мы попали на него?..

— Сейчас такие общефилософские вещи людей не волнуют. После событий на Украине они думают о деньгах, будет ли война, где Крым, и где Россия. А у вас — притча, дорога…

— Эта дорога по Литве, а кто знает, как попасть в Вильнюс? Может, через Украину?.. Все вбираются здесь народы. Главная мысль — нельзя человека убивать. Будь он сапожник, генерал-губернатор. Пусть живет. Это не наш суд. Это суд мира, суд Бога. Эта дорога к примирению, смирению. Не стыжусь слов: братство, единение, прощение. Во всей дороге есть желание объединиться и побороть (если уж политизировать) всякий радикализм. Ассоциаций специальных нет, но они возникают, как во всякой хорошей литературе.

Я театр представляю как женский род

— Мне всегда было интересно театр — это веселое дело? Или…

—… Да, веселое. Будто лагерь такой взрослый, где все живут в палатках, но собрались как будто на сезон. Поем, играем, отдыхаем, а потом разъедемся все.

— Только «лагерь» имени Вахтангова 90 лет стоит и как-то никуда не разъехался.

— Да, так и живет. У нас любят утверждать, что театр — дом, театр — семья. Но, наверное, это только желание дома, семьи. Фикция… Дом — значит что? Пришел — ложись спать. А сюда приходят играть, веселиться, каким бы характер ни был у спектакля — драматическим или серьезным. Это все веселье. Это встречи. Хотя, знаете, нигде я не видел таких актерских встреч по утрам и прощаний, как в Исландии.

— Неожиданно. Как же там актеры встречаются?

— Ой… Они встречаются, целуются, обнимаются, о чем-то шепчутся, и я думал — они влюблены. И прощаются… Так прощаются, как будто уезжают навсегда. Но они так живут, потому что не знают — то ли завтра замерзнут за ночь, то ли ветер их сдует или вулкан взорвется. И тогда — веселье, праздник каждый день! Они пишут друг о друге пьесы, книги. Если какое событие случится, скажем, овцу украли, то назавтра уже пьеса готова, и весь город идет смотреть — кто такой Йоханнес, как он украл овцу и кто будет это играть? Другая планета: не зря же американцы перед выходом на Луну в Исландии тренировались. Я там делал Чехова, «Чайку».

— А какого пола театр?

— Женского. Потому так много мужчин работает в нем. Потому что все вокруг очень сексуально — декорации, да все…И мужчины рвутся сюда. Женского пола, потому что женское всегда — вернее, точнее. Это любовь и верность.

— Я правильно понимаю, что женская сущность театра, над которой многие подтрунивают, это не так уж и плохо?

— Это хорошо. Я назвал бы театр женским родом. Вот у литовцев можно назвать его и женским, и мужским. Но я театр представляю как женский род. Мужчинам не очень-то удобно работать актерами. Я вот на них смотрю, удивляюсь: взрослые люди, мужики, что-то там себе играют…

— Но играют то, что хотите именно вы, режиссер спектакля и их судеб.

— Ну да, но меня-то не видно, я спрятался. Я их так жалею — мужчин… Такие мужики, им бы серьезно где работать. Я им не говорю об этом: думаю, может, остановятся.

«Евгений Онегин».

Я проснулся в страхе: куда Ульянов меня зовет? К себе, что ли?..

— А думали ли вы, когда еще во времена СССР учились в Москве, в ГИТИСе, и гуляли по Арбату мимо Вахтанговского, что станете его самым главным человеком?

— Гулял по Арбату. Он тогда был другим, и здесь было литовское кафе, маленькое. И я приходил в него, как на маленькую родину. Там продавали литовские пирожки, что-то молочное. Заходил, чтобы там побыть, или ездил на Белорусский вокзал, откуда рельсы убегали домой ко мне.

Никогда не думал про Вахтанговский. Да и сейчас не верится, когда надо подписывать зарплаты или премиальные. Для меня это очень странно, что Борисовой, Лановому, Яковлеву (царство ему небесное) я подписывал зарплату. Я вот заметил — если уезжаю в Литву и задерживаюсь там больше, чем на десять дней, то начинаю думать: «А что я делаю там, в Москве? Зачем я туда еду?..» Чаще, чаще такие мысли посещают.

— Римас, отчего такое ощущение нереальности происходящего? На спектакли ваши не попасть. Касса в порядке, зарплаты у актеров — самые высокие в Москве.

— А мне кажется, что все это шутка. Кто-то подшутил надо мной однажды, но кто — Швыдкой, Ульянов? И думаю, вдруг эту шутку кто-то раскроет. Так я, как герой Чехова в рассказе, думаю: «Обманул. Опять удалось всех обмануть». Но ощущение не покидает, что мой договор с Министерством культуры вдруг раскроют, меня в суд потащат, а литовцы и не попросят за меня.

— Но семь лет назад вы еще могли сказать: «Ребята, я в этой шутке не участвую. Я — иностранец».

— Ну да, я так и говорил. Я думаю, шесть лет, что я здесь, в моей дальнейшей жизни не учтутся — я так и остался пятидесяти пяти лет. Вот вернусь в Литву, а мне только 56-й пошел. Здесь, в театре, в Москве, время не фиксируется.

— В таком случае что стало той последней точкой, решившей дело, и вы согласились?

— Пиво.

— Шутка?..

— Нет, пиво и сон. Когда Ульянов со мной разговаривал, он так руку выставил вперед: «Вы мне нужны». Тогда я согласился приехать только на одну постановку. Я же не знал, что на это место было семь претендентов. Думал, я — единственный. Но 26 марта Ульянов умер, и я подумал: «Значит, все само собой решилось». А тут — сон: Ульянов, глаза его такие медвежьи, блеск этих глаз и рука, та самая: «Вы мне нужны». Я проснулся в страхе: куда Ульянов меня зовет? К себе, что ли?.. И сон меня не покидал долго. И шел я в Вильнюсе как-то с репетиции, думал про это, зашел в бар — прекрасный пивной бар, и после третьей кружки — звонок из Москвы: «Ну что? Ну как?» И я: «Ну, попробую».

— Значит, во всем виновато пиво?

— Пиво расслабляет волю. А литовское пиво — очень хорошее.

«Улыбнись нам, Господи».

Даже ангелов можно услышать через тишину

— К вопросу о вере — вы, я знаю, из семьи староверов. Чувствуете в себе то, что было свойственно старообрядцам?

— Староверы у меня со стороны мамы. Папа — литовец. Мама мне рассказала историю своей прабабушки, которая в свое время по любви отказалась от всех титулов и вышла замуж за бедняка. И оттуда бедность пошла в нашем роду. Когда мама была жива, я как-то попросил ее: «Поедем туда, где все начиналось». Приехали, а там деревня, и один дом остался. Один!!! И в нем-то я и родился, бабушка принимала роды.

От староверов у меня какое-то терпение. Мужество в молчании, в тишине. Я тишину в той деревне очень хорошо помню. Даже ангелов можно услышать через эту тишину. И тревогу — за мир, за себя, за маму с папой. Плакать хочется от такой тишины. И в театре, в спектаклях эта тревога должна существовать. Как будто беда над нами какая-то висит. А мы думаем: «Нужно прожить так, чтобы эта тревога нас не коснулась. Пускай тревога идет на наших детей — они сильные, они выживут, а мы — не дай Бог». Вот это, наверное, ощущает литовский актер. А русский — нет: ему что ни повесь над головой, какую беду, — ничего не действует.

— В чем разница?

— Русскому актеру нелегко освоить автономное существование. Он должен быть в паре, он не может быть один, не может жить без контакта, разве что в моноспектакле. А литовцу дай только тему, он ассоциативно может мыслить и долго быть один сам с собой — это своего рода язычество. И мне очень нравится оно.

— А разница между актрисами?

— В женщинах нет разницы. Женщины и там и там одинаковые. И слава Богу.

— Но ведь театр — это глаза в глаза. С этим как быть?

— Легко существовать глаза в глаза, потому что понятно. Это такие домашние, уютные, хорошие и не трудные формулы.

— А искренность от глаз партнера?

— Искренность мы только создаем — видимость ее. Для этого существует театр, чтобы выдать ложь за правду или правду умножить на сто. Вот я ненавижу тему одиночества. Это не тема. Маркес очень хорошо сказал (хотя сам и написал «Сто лет одиночества»): «Одиночество — нормальное ощущение жизни дня».

И я помню, как мы с Ульяновым обедали недалеко от Арбата, и он спросил меня: «Что вы думаете ставить?» А я как раз думал про «Сто лет одиночества» и даже начал что-то писать. А у него уже были проблемы с ногами, он ходил с палочкой, с которой все время конфликтовал. И вот мы медленно с ним подходим к театру и видим, как кто-то уезжает на гастроли. Он увидел свою труппу, испугался как будто и произнес: «Римас, «Осень патриарха». Он вдруг очень захотел сыграть это, а не одиночество.

Мне Пушкина жалко как брата

— Как начинаются ваши спектакли — во сне, на небесах (в самолете)? Может быть, в бреду?

— Нет, я вижу книгу, текст. И удивляюсь иногда, когда актеры мне говорят: «Вы так все придумали…» Ничего я не придумал — в книге все написано, только читай. Позволь себе быть открытым. Не обязательно быть ученым — ты позволь себе, чтобы все текло, протекало так: книга — я — история — культура — такой круг получается. Потому я и подумал: «Евгений Онегин — это я». Спросите у каждого: он имел эти моменты, как Онегин с Татьяной и Ленским? Такие или не такие, но пора любви была. Мне Пушкина жалко как брата: дети маленькие, жена молодая — и умереть надо. И стрелял он не в Ленского, а в литературную пошлость. 26 сюжетов в мире есть. 27-й появится — Нобелевскую премию дадут.

Все уже определено, все ясно — не надо обманывать себя, искать персонажа, когда ты все равно вернешься к себе. Я очень хорошо помню репетиции Эфроса, которые я посещал пару лет. Он репетировал тогда «Отелло». И Эфрос в какой-то момент так закрыл Шекспира: «Спасибо. А теперь — мы». То есть на его познание что-то свое добавил. Тут и появляется чудо. Тогда и Россию можно понять. А Россию понять — значит, понять русскую женщину.

В «Евгении Онегине» качели — это ангелы-женщины, которые без любви, поэтому их надо мадоннами сделать. А мы, мужики, грубые, неверные — род такой плохой. У меня есть две дочки, и я так их защитить хочу от грубых мужских ботинок в прихожей. Входишь в дом, а там — ботинки большие, страшные…

— Вот вы хотите защитить женщин, а они в этом совсем не нуждаются. Они уже захватили все мужские позиции в социуме.

— И прекрасно. Мужики свое отвоевали и все завоевали. Посеяли демократию, свободу. Все, мужики, идите отдыхайте, идите за грибами, ухаживайте за домом, за семьей. Дайте все женщинам — они умнее, точнее, ответственнее, чувственнее. Женщины — это мир. Как театр.

— Вот придут женщины к мужчине Туминасу и скажут: «Уходите, мы знаем, как жить этому лагерю Вахтанговский. Без вас обойдемся».

— Ну нет. Какой-то мужчина должен остаться — я или Крок (директор театра Кирилл Крок. — М.Р.). Я предлагаю отсидеться мужикам у женской юбки. Мы сами так испоганили понятие «мужчина», скомпрометировали его…

— Выходит, сегодня женщина — герой нашего времени? Героя все активно ищут в искусстве — пока безрезультатно.

— Сегодня нет героев. «Может быть, ты знаешь, кто герой?» — спрашивал меня Ульянов. А когда он умер, я понял: вот он и был герой, а я этого не замечал. Герой — тот, у которого болит, который мучается. Ведь он отрекся от всех регалий, стал человеком бедным! И вот эта бедность жизни, идей сделала его героем. Герой — тот, кто ошибается, спотыкается, на преступление может пойти, не осознавая того. Вот про него надо писать.

Современность — это просто мышление, а не голые на сцене и ругань

— В России стариков не любят (им здесь не место). А вы к юбилею Вахтанговского выпустили спектакль «Пристань», где старых артистов сделали главными. Почему?

— Потому что почувствовал забвение — и свое, и эпохи, и времени. Вокруг все только и говорят, что о новом. Но в новом нет глубины. Кажется, современность освобождает тебя от необходимости углубляться. Как будто позволяет со своим маленьким опытом выйти на сцену и играть смело, нахально. Поэтому в «Евгении Онегине» я выстрелил в пошлость в театре. В необразованность. Бездарность. Я, может, и не назовусь санитаром театра, но чистить театральное пространство надо. Вот надо!

— От чего?

— От пошлости, грубости, поверхностности, имитации. Я бы ввел цензуру.

— Ой…

— Очень жестокую. Это государственные деньги тратятся, извините. Театр должен быть как лаборатория — внедряться в жизнь, раскрывать человека и не заниматься политикой. Человеком он должен заниматься, миссией, гармонизировать мир. Как Шекспир: вчитайтесь — что-то нарушено в государстве, и Шекспир за четыре-пять действий приводит в порядок мир. А сейчас кто не творит — тот разрушает. Надо помочь театрам, которые ищут (тяжело, не все удается), но они — про человека, они гармонизируют мир.

— Но, извините, мы так долго жили в режиме цензуры, что от одного этого слова вздрагиваешь. А вы предлагаете ее ввести.

— Цензура должна быть. И обязательно. В Советском Союзе цензура была — и какие художники, поэты выросли! Откуда такая сила взялась? От сопротивления. И мы сейчас должны создать сопротивление, чтобы вырастить других художников. Я могу сейчас хлопнуть дверью: «Не буду ставить!» Но я сам же вернусь в эту же дверь: мне нужен какой-то конфликт. Цензура нужна? Да.

Когда у меня умерла мама, я растерялся: хорошо ли я живу или плохо? Критерии исчезли, оценки себя. И сейчас мы все как после смерти мамы — мы в таком состоянии находимся: каждый делает что хочет. И нужно, чтобы пришел… ну, не знаю кто — отец, цензор. Ничего плохого в этом нет. Вы думаете, что демократия, свобода — это бесконечность? Нет, это система, которая вырождается и выродится обязательно. Я не верю в свободу. Я верю в рамки, в забор, в реку, которая отделяет вот эту половину от той. Я верю в солнце, которое встает и заходит. В природе есть порядок — и в нас он должен быть.

— А с такими рассуждениями вы не боитесь оказаться непопулярным?

— Нет, я буду самым популярным. Современность — это просто мышление, а не голые на сцене и ругань. Вот «Евгений Онегин» — это свет, красота. Сам Пушкин сказал, что современность очень близко примыкает к пошлости, к невежеству, к бездарности — и очень боится прошлого. Поэтому я тоже, как Пушкин, в «Евгении Онегине» убил Ленского — выстрелил в пошлость, в грубость, в неумение. Ненавижу необразованность — это самое страшное. Еще раз повторяю: я не претендую ни на что, только свое пространство прочищу. А завтра отдохнем, когда сделаем свое. Спектакль «Улыбнись нам, Господи». Вот это проверка нашего театра за шесть лет — улыбнется он нам или нет? Надеюсь, что улыбнется.

Что еще почитать

В регионах

Новости

Самое читаемое

Реклама

Автовзгляд

Womanhit

Охотники.ру