Не о футболе с Александром Нилиным

Интервью без вопросов

Очень давно, когда я еще учился на математика и не сделал свой выбор в пользу спортивной журналистики (хотя занимался спортом и любил спорт с детства), попал мне в руки журнал “Юность” с очерком Александра Нилина “Лимит чистого времени”.
Интервью без вопросов

Конечно, я тогда и мечтать не мог, что когда-нибудь буду сам печататься в “Юности” во времена знаменитого Андрея Дементьева.


Не стану врать, что именно чтение Нилина определило мой выбор профессии. Но повлиять на мое решение повлияло. Тогда я и понял: есть и другая журналистика, не та, что преобладает в газетах и журналах. Познакомился я с Александром Палычем Нилиным позднее, когда работал уже в “МК”. И однажды взял у него коротенькое интервью. С тех пор мы на “ты”.


Прошла еще четверть века, и совсем недавно в июньской книжке толстого литературного журнала “Знамя” буквально зачитался его “ордынским романом” “Линия Модильяни”, написанным в новом для Палыча жанре. Я не критик, но эта вещь показалась мне на уровне прозы Катаева — “Алмазный мой венец”.


Накануне семидесятилетия Нилина мне вновь захотелось поговорить с ним для печати. Конечно, ни на какое классическое интервью я и не претендовал — просто беседа старых знакомых.


В таких разговорах ответы бывают интереснее вопросов. Вопросы мои легко себе представить, а некоторые ответы и для меня, давным-давно знающего Палыча, оказались неожиданными. Я их просто скомпоновал в той последовательности, которая показалась мне логичной.

 

— Если “Лимит” — тот, мой давний, из невозвратной теперь “Юности” (где Аксенов был самым читаемым автором), — к чему-то там подтолкнул тебя, Петр, в ранней молодости, я и рад, и польщен.


А самая первая моя публикация в “Юности” — очерк про великого боксера Виктора Агеева — в итоге обернулась тем, что вскоре мы с Витей превратились в персонажей юмористического рассказа Аксенова “Симфония экстаза”.


Как было дело? Сидели мы большой компанией летом все того же шестьдесят седьмого года в шашлычной на улице Богдана Хмельницкого, а теперь снова Маросейки. Компания постепенно таяла, у всех находились неотложные дела. И, наконец, за столиком осталось нас трое — Аксенов, Агеев и я. Что-то в нашем с Агеевым застольном общении показалось писателю заслуживающим веселого внимания, и он в свойственной ему манере обостренного гиперболизма очень смешно нас изобразил на шестнадцатой полосе “Литературной газеты”.


* * *


Досадую ли я, что, обратившись нежданно-негаданно к спортивной журналистике, не развил успеха молодости? И досадовать ли мне теперь из-за того, что не пришел я к сегодняшнему дню неким уважаемым коллегами старейшиной цеха? Которому дарят к юбилею, допустим, мяч с автографами знаменитых футболистов.


Дареных мячей у меня нет. Зато в своем возрасте нащупываю новый для себя жанр. И пусть грустить мне иногда приходится, зато скучать некогда. Возраст поджимает.


Конечно, я понимаю, что новый жанр еще надо доводить до ума, постараться быть хотя бы частично понятым. А не то ярлык футбольного писателя просто сменится на ярлык мемуариста.


Когда-то на вступительных экзаменах в Школу-студию МХАТ я читал басню Михалкова-старшего “Лев и ярлык”. И давно усвоил: ярлык — страшная вещь.


Жизнь для чего-то же сталкивала меня со множеством знаменитых людей уходящей эпохи: от Брежнева до Бродского с Высоцким, хотя пришла пора перечислять их в другом порядке (сначала Бродский с Высоцким, а потом уж начальство, это я уж по советской привычке обмишурился). Может быть, и для того, чтобы самого себя лучше понять. Для литератора — не последнее дело…


Хотя я на артиста и не выучился в театральной школе, у меня есть некоторые основания считать своим учителем и Олега Ефремова. Тем более сам Ефремов при случае подчеркивал, что всему, что я умею (правда, так ли уж много я умею?), научил меня именно он.


Однажды на курорте в Гагре при довольно-таки разбушевавшемся море он неожиданно по-дельфиньи вынырнул из набегавшей на меня волны. И сказал, что приплыл специально меня спасать: “Ты, Шура, все-таки дело моих рук”. Не думаю, что утонул бы тогда без Ефремова, на плаву я все же неплохо держусь. Но забота педагога всегда приятна. Тем более что все почти педагоги, начиная со средней школы, почему-то меня не любили, всегда придирались. Так что Ефремов исключение.


Ефремов, однако, говорил: “Тебя, Шура, самого надо играть, а не тебе кого-то”. Мне кажется, что в данном случае учитель не совсем прав. Мне тоже нравится играть иногда других людей, слава богу, никто (надеюсь, что никто) этого не замечает…


* * *


Кстати, и хождение мое в журналистику имело театральную предпосылку. Манеры — был такой весьма важный предмет в Школе-студии — преподавала ни больше ни меньше, как княгиня Волконская.


Успевал я по манерам — не скажу, чтобы очень уж. И когда для экзамена затеялся большой, на весь курс, этюд с нехитрой драматургией “Приезд наших артистов за рубеж”, Елизавета Григорьевна (имя-отчество княгини) придумала для меня спасительный выход из ситуации: поручила мне роль журналиста. То есть спрятала от экзаменаторов за спинами товарищей, где я чувствовал себя совершенно свободно и что-то там чиркал в бутафорском блокнотике.


На последний перед экзаменом прогон пришел руководитель нашего курса Александр Михайлович Карев, очень известный педагог (у него учились Олег Борисов, теперешний директор Малого театра Виктор Коршунов, Галина Волчек, Игорь Кваша, Леонид Броневой, Татьяна Лаврова, Вячеслав Невинный, Александр Лазарев, всех знаменитых актеров, у него учившихся, перечислять — годовой подшивки “МК” не хватит).


Меня Карев по-своему справедливо недолюбливал. Но вот единственный случай, когда — в роли журналиста — я ему понравился. И он решил расширить мою роль. “Ты вдруг вспоминаешь, — подсказал он ход, — что тебе как можно скорее надо быть в редакции. И ты, — велел Александр Михайлович, — срываешься с места и стремительно идешь к дверям. Но на пороге резко останавливаешься, поворачиваешься к остающимся и делаешь общий поклон”.


Мизансцена, предложенная учителем, оказалась для меня невыполнимой. На поклоне (на пороге) я, конечно, запнулся, еле устоял на ногах. И пришлось мне вместе с зачетами по истории партии и по зарубежной литературе пересдавать еще и манеры.


Пригласили с третьего курса Наташу Журавлеву, она теперь народная артистка, и мы с моим другом и однокурсником Борей Ардовым в цилиндрах и с тросточками подходили по очереди к Наташе — поцеловать ручку. Есть с тех пор в моей долгой жизни и победы: ручки дамам я и сегодня целовать умею лучше большинства сограждан.


А на факультете журналистики Московского университета, куда перевелся я с помощью директора школы-студии Вениамина Захаровича Радомысленского, занимался успешнее и некоторое время даже получал повышенную стипендию.


* * *


Как-то так получалось, что людей, ставших затем очень знаменитыми (иногда и на весь мир), я довольно хорошо знал в пору их самого-самого начала. А в годы накрывшей их славы держался от них, как правило, подальше, сознательно избегал с ними встреч в их славе, не искал возобновления и продолжения знакомства.


Происходило это вовсе не из-за моей скромности. А скорее, наоборот, из-за тщеславия. Всегда старался избежать ситуации, где общение могло бы происходить не на равных. Скажем, с Высоцким мы одновременно — он на курс старше — учились в той же школе-студии. Вуз крошечный — и ста человек на всех курсах не набирается, все студенты между собой знакомы достаточно коротко.


Тем более что с Владимиром Семеновичем мы были теми москвичами, которые проводили в общежитии на Трифоновской улице почти столько же времени, сколько и его обитатели. Во времена же, когда все рвались к знакомству с Высоцким, наши встречи бывали не то чтобы как у совсем чужих, но неизменно мимолетны.


Последний раз мы увиделись с Высоцким за год, наверное, до его смерти. Столкнулись на премьере в Доме кино возле сортира. Он поинтересовался: “Ты, Шура, сейчас пьешь?” Я ответил, что нет, вроде бы в завязке. “Когда снова начнешь, — дал он мне как старший полезный совет, — начинай постепенно”.


О судьбах искусства и страны поговорить мы снова не успели — начинался сеанс…

 

* * *


Оказалось, что московская молва и меня как-то связывает с Галиной Брежневой, ее, точнее, тесным окружением. Я даже участвовал — вдруг позвали — в телевизионной передаче о ней. Мне кажется, что время, когда Галя служила в агентстве печати “Новости” и мы с приятелями составляли ее компанию, было лучшим в ее жизни. Конечно, нам очень нравилось находиться постоянно в обществе дочки главы государства, и мы, допускаю, этим на службе иногда излишне козыряли. Но не помню, чтобы кто-нибудь из нас когда-нибудь обращался к Галине со сколько-нибудь серьезной просьбой.


Дальнейшая Галина судьба вызывает во мне только сострадание. И ничего плохого о ней я никогда не скажу.


В апреле шестьдесят пятого года на даче у Брежневых отмечали день рождения Гали. Конечно, был и папа, уже Генеральный секретарь, и его приятель Устинов, просто секретарь ЦК КПСС. Были и начальники помельче — старый товарищ Леонида Ильича по Молдавии, заместитель их предсовмина, например, и другие. Для сюжета важнее, что приглашены были и некоторые из нас, сослуживцы Гали по АПН.


По ходу застолья пришлось сделать паузу. Брежнев сказал, что надо съездить на аэродром — “проводить вьетнамских друзей”. Устинова — тот был тамадой — спросил: “Митя, ты поедешь со мной?” — “А удобно?” И они уехали. А мы, гости, раскрепостились, и я, к сожалению, особенно.


Надо сказать, что я умею пить. Говорю в своем нынешнем возрасте об этом без радости: здоровье крепче у тех, кто пить не умеет. Но у Брежневых я по молодому легкомыслию не сделал поправки на волнение, обычное при близости к власти. И в паузе, когда вышли из-за стола посмотреть преподнесенные Галине подарки, не прервал винокушества, а, напротив, спросил еще напитка. И сын Брежнева Юра (по-домашнему Кроша) принес охотно бутылку с головкой перца внутри.


Галя потом рассказывала, что утром Леонид Ильич спросил у нее про меня: “А этот-то ребенок с чего так набрался?” Но если бы удивлением вождя только моим видом в продолжении застолья все и ограничилось… Так ведь нет — утром, к своему же удивлению, я проснулся в одной из гостевых комнат, куда Галина дочка Витуся принесла мне бутылку правительственного, очевидно, боржома с пробкой, как на шампанском… Как же мне после этого рассказывать о неимоверных строгостях при советской власти? Другим поверят, а мне — вряд ли.


Существует же четкий протокол подобных встреч в домах у начальства, где гости, остающиеся на ночлег, не запланированы… Разгонных машин, между прочим, у брежневской охраны наверняка хватало. Вообразите себе такую ситуацию при Сталине — и у Сталина на даче вдобавок. Как человек политически грамотный (сотрудник как-никак АПН) окончательно я успокоился, лишь заметив, что офицер охраны возле проходной будки взял под козырек, когда выезжал я из ворот на черной “Волге”, вызванной Галей, пока папа и мама спали.


* * *


Насчет “Алмазного венца” это ты, Петр, хватил. Но мне все равно чрезвычайно приятно. Катаев — писатель, которого я очень люблю и часто перечитываю.


Знаком с ним был еще в детстве своем переделкинском. Но наибольшее впечатление наш классик произвел на меня много позднее…


Как-то навещал я сына писателя, товарища моего детства Павлика Катаева. Мы жили тогда в одном доме возле метро “Аэропорт”, и вот вдруг вошел Валентин Петрович. Он был со звездочкой Героя на лацкане летнего пиджака, ездил на вокзал доставать билет на юг для дочери Жени (тоже девочка из моего детства).


Катаев рассказал сыну, что вот только-только подписал договор с издательством на книгу (может быть, и на “Алмазный мой венец”, прежде опубликованный в журнале), и меня тронула его нескрываемая радость. Катаеву было за восемьдесят, и уже не одно собрание сочинений он издал.


Однако больше запомнился мне сугубо писательский интерес ко всем подробностям обстановки в однокомнатной квартирке сына, чувствовалось, что папа здесь впервые — его живо занимала мельчайшая деталь…


* * *


Люблю, как, наверное, и многие сегодня, переносить футбольные понятия на обыденную жизнь. Скажешь “забил гол” или “забитый гол” — и все делается понятным. Но всегда при этом вспоминаю Эдуарда Стрельцова. Мало того что он всегда говорил про уверенность в себе, которая только тогда возникает, когда забил ты первый в новом сезоне мяч. Он еще и прочел мне целую лекцию на эту тему.


Мы сочиняли с ним по телефону рецензию на книгу спартаковского вратаря Дасаева. Рецензия должна была появиться в газете, естественно, за подписью великого Стрельцова.


Для затравки спросил его: трудно ли забить гол Дасаеву? И услышал в ответ, что забить сколько-нибудь стоящему вратарю необычайно трудно, а иногда и просто маловероятно. До сих пор жалею, что не записал тогда подробнейшим образом стрельцовские соображения, составившие получасовой как минимум монолог.


Я только спросил ошарашенно: “Как же в таком случае вообще забиваются голы? И ты, насколько я помню, забил их больше сотни!” “Приходится!” — объяснил Эдуард Анатольевич.


Я сочинил книжки и про Стрельцова, и про Воронина.


Но если книжку “Стрельцов”, вышедшую в серии “Жизнь замечательных людей”, кто-то, возможно, и прочел, то скромно изданное сочинение про Валерия Воронина осталось никем не замеченным. Жалко.


Блистательного Воронина лучших его футбольных лет многие еще застали и помнят. А вот жизнь Валерия после автокатастрофы и, соответственно, после футбола, в нищете и забвении мало кому известна.


Мне же особенно памятен Воронин тем горьким чувством достоинства, что отличало Валерия Ивановича в конце короткой жизни. И снисхождение его к тем, кто к нему, все потерявшему, относился снисходительно.


Мне кажется, что мой возраст дает мне некоторое право на литературные мечтания, и, надеюсь, в двухтомнике, который должен выйти в нынешнем году, читатель все же обратит внимание на текст, посвященный Воронину. Свой двухтомник назвал бы подарком судьбы. Но у судьбы его имя и фамилия — стадион в “Лужниках” и его генеральный директор Владимир Алешин.


* * *


Вот так и промелькнули они, мои первые семьдесят лет.


В любом случае — первые. Даже если и не добавит мне гипотетический рефери еще немножечко компенсированного времени за потерянное — и по моей, и не всегда по моей вине.


Ощущаю ли я возраст? Пока не знаю. Мой любимый артист Борис Андреевич Бабочкин в своем дневнике — тоже любимое мое перечтение — записывает: “Сегодня — последний день, когда мне 69”. Очень его понимаю: наши профессии процентов на восемьдесят состоят из фиксации своих состояний.


К цифре же 70 с детства отношусь юмористически.


У нас в построенном пленными немцами коттеджном поселке на углу Беговой и Хорошевского шоссе жило немало деятелей искусства и культуры. В частности, академик Академии художеств, скульптор Томский, автор памятника Гоголю при входе на Гоголевский бульвар (в художественную ценность памятника вдаваться сейчас не будем). У Томского было два сына — Валя (по прозвищу Фыра) и Академик (настоящее имя забыл), оба великолепные спортсмены.


Как-то пошли мы играть в футбол на ту сторону Беговой улицы во двор до сих пор существующего дома (только вывеска на магазине “Бакалея” заменена на “Гастроном”). И когда Фыра увидел игроков противостоящей нам команды, то воскликнул: “Ничего себе! У нас Симонян (мое дворовое прозвище) в первом классе (я был в четвертом), а у вас лбы под семьдесят”. Я тогда зашелся от смеха. А теперь с педагогическим подтекстом пересказываю этот случай приятелям, перевалившим за семьдесят.


* * *


В году, наверное, сорок пятом, зимой — еще война шла — попал ко мне трофейный (кто-то из родни привез или знакомых, но не отец и не мать) фотоаппарат.


Пленкой его не зарядили, я и не уверен, что аппарат был вполне исправен. Тем не менее я ребенком пятилетним ходил с ним по Переделкину, изображал, что фотографирую писателей.


И Фадеева сделал вид, что сфотографировал.


Вдруг через несколько дней встречает меня на улице Александр Александрович и спрашивает: когда покажу ему снимки?


Я бросился домой, стал что-то чернилами рисовать, сходство с Фадеевым не давалось. И я старался больше на глаза ему не попадаться.


Фадеев застрелился, когда мне приближалось к шестнадцати, я в школе еще учился. Недавно увидел в старой кинохронике его похороны. С детьми Фадеева я дружил. А фотографировать так и не научился, вернее, не смог научиться заправлять снятую пленку в специальный бачок для проявки. Позже, когда работал в АПН, приятели-фотографы сообщили мне, что пленку в лаборатории проявляют — лаборанты. Но для любителей лаборантов ведь нет…


Сейчас задаюсь вопросом: зачем я иногда и поныне стремлюсь к фотографической точности в сочиняемом? И в эпоху электроники все пользуюсь для того своими, домашними средствами…

Что еще почитать

В регионах

Новости

Самое читаемое

Реклама

Автовзгляд

Womanhit

Охотники.ру