Все пройдет, и мы пройдем, а Россия останется

(Отрывок из неоконченного романа Владимира Богомолова)

5 мая 2006 в 00:00, просмотров: 520

В столе Владимира Богомолова, автора “В августе сорок четвертого” и других шедевров военной прозы, остался незавершенный роман. Мы благодарим вдову писателя Раису Александровну Глушко, предоставившую нам фрагмент романа, который она готовит к печати. Большой роман Владимира Богомолова “Жизнь моя, иль ты приснилась мне?..” не был завершен им при жизни.

Богомолов так писал о своей, как он считал, главной книге: “Роман — реквием по России, по ее природе и нравственности, реквием по трудным, изломанным судьбам нескольких поколений — десятков миллионов моих соотечественников”.

Главный герой романа — старший лейтенант Федотов в свои двадцать лет, закончив в мае 1945 года в Берлине Отечественную войну, этим же летом с двумя близкими друзьями отбыл на Дальний Восток “ставить империалистическую Японию на колени”. В этой скоротечной, но жестокой войне погибли друзья, сам герой был ранен. После госпиталя, вместо учебы в Академии, его направляют в горно-стрелковую дивизию на Камчатку. А потом беспрекословное выполнение воинского долга привело героя на крайний северо-восток — на Чукотку, в селение Уэлен, где до ближайшей ж/д станции было шесть тысяч четыреста двадцать пять километров, а до Америки — менее ста…

С инспекционной проверкой приезжает командующий, член Военного совета округа генерал армии Пуркаев в сопровождении группы офицеров.


Раиса ГЛУШКО


— Зачем вы здесь, на Чукотке, находитесь? С какой целью? — глядя в подернутую сырой холодной дымкой тундру, спросил командующий и уточнил: — Какая задача поставлена перед бригадой?

Вопрос этот был не для ротного, но ответ я знал наизусть: на прошлой неделе начальник штаба бригады полдня специально наставлял нас, и теперь я вытянулся перед командующим Пуркаевым, как говорится, “до разрыва хруста позвоночника” и уверенно отрапортовал:

— Товарищ генерал армии, докладываю... Перед бригадой поставлены следующие задачи: прикрытие, оборона полуострова со стороны Аляски, обеспечение морских коммуникаций вдоль побережья Берингова пролива, изучение и освоение Чукотского полуострова в военном отношении как сухопутного тэвэдэ*, а также... выявление, изучение и освоение важнейших операционных направлений.

Генерал Пуркаев еле заметно кивнул в знак согласия. В эту минуту где-то сзади послышались странные непонятные возгласы. Командующий невольно обернулся, посмотрели в ту сторону и другие генералы и офицеры. Оглянулся и я и, к великому удивлению и растерянности, увидел метрах в тридцати торопливо спешившего к нам от лимана низкорослого, явно пьяного эскимоса или чукчу лет сорока, а может, и старше, с черными волосами над темным обветренным лицом. Он широко улыбался, на нем была длинная старая кухлянка с откинутым назад капюшоном, а на ногах высокие резиновые сапоги. При виде его меня охватила оторопь: как он мог здесь оказаться?! Уму непостижимо!..

Когда генералы и офицеры повернулись к нему, он выхватил из кармана грязной рваной кухлянки фляжку, победно подняв ее, потряс над головой и с сильнейшим акцентом, коверкая слова, тонким хриплым голосом закричал:

— Ией гинирала!.. Мая ифрейтор! — он ткнул себя в грудь. — Мая вайна... пронт хадила! Мая брала Растов, брала Киив и Выршава! Аднапалчана!.. Давай!

И он снова радостно потряс поднятой высоко фляжкой, таким образом, очевидно, предлагая командующему и члену Военного совета округа, в которых по обмундированию и, надо думать, прежде всего по папахам определил генералов, распить с ним содержимое фляжки, похоже, прямо из горлышка. В ту же секунду у меня за спиной кто-то властно крикнул: “Убрать!!!” И сразу четверо офицеров — командир нашего батальона майор Гущин, два его заместителя и недавно прибывший с материка подполковник, назначенный начальником политотдела бригады, — словно ожидавшие этой команды, прозвучавшей отрывисто, как удар кнута, стремглав бросились к пьяному эскимосу или чукче. Он, остановясь, громко испуганно закричал: “Таваричи!.. Аднапалчана!..”, но они набросились на него, при этом выбили или он сам выронил фляжку; и вдруг он начал яростно сопротивляться и что-то выкрикивать по-эскимосски или по-чукотски вперемежку с русскими матерными словами. Однако офицеры уже крепко ухватили его за верхние и нижние конечности, подняли и быстро, чуть ли не бегом, потащили прочь, ногами вперед, а он, видимо, не в силах стерпеть обиду или утрату фляжки, рвался у них из рук, бился как пойманный зверь, выгибался всем телом, верещал как резаный и, дергаясь головой, пытался их укусить, что ему и удалось: как выяснилось позднее, он до кости прокусил запястье гвардии подполковнику Васильченко — начальнику политотдела Краснознаменной, орденов Александра Невского и Красной Звезды бригады.

За девять месяцев офицерской службы на Чукотке я неоднократно бывал в расположенном поблизости поселке, заходил в яранги или в чумы — я не знал точно, как они называются, как не знал, кто их хозяева: эскимосы или чукчи. Хотя народности эти разные; как говорили, с противоречиями, раздорами и даже враждой, но я не интересовался, кто есть кто. В батальоне и в отстоящем от нас на тридцать километров штабе бригады всех нерусских местных жителей называли одинаково — чучмеками. Общались мы с ними редко и в их жизнь не вникали; как справедливо говорил майор Гущин: “А нам что чукчи, что эскимосы — одна манда!” Весьма неприятное впечатление на меня произвели грязь и вонь в их жилищах: пахло тухлой рыбой или ворванью, и не только... Рассказывали, что все они, якобы для здоровья, умываются мочой, и брезгливость была основным чувством, которое я к ним испытывал.

Проживавшие на Чукотке эскимосы имели соплеменников на Аляске и в отличие от чукчей по какой-то конвенции, подписанной с Америкой еще при царском правительстве и действовавшей до сорок восьмого года, имели право беспрепятственного пересечения границы, что и делали после досмотра пограничниками: летом на баркасах и даже лодках, а зимой, когда пролив замерзал, по льду на собаках. На политзанятиях нас настоятельно предупреждали, что среди них полно агентов, завербованных американской разведкой на Аляске, и потому в каждом эскимосе следовало предполагать вероятного шпиона. А так как от чукчей мы их не отличали, ко всем нерусским местным жителям мы относились с неослабным, напряженным подозрением.

При появлении здесь, в районе учений, этого пьяного оборванца на какое-то время я буквально оцепенел. Хотя он безбожно коверкал слова, я понял, что он — демобилизованный ефрейтор, воевал на Западе, освобождал Ростов, Киев, Варшаву и, наверное, ощущая свою причастность к войне и армии, полагал всех военных своими однополчанами. И теперь, будучи хорошо поддатым, он при виде живых генералов в радостном возбуждении захотел угостить их и выпить с ними. Конечно, это было диким, недопустимым панибратством, объяснимым только сильным опьянением, и его надо было немедленно увести отсюда, но когда четыре здоровенных офицера — а они были как на подбор рослые и дюжие — набросились и сгребли этого маленького нелепого человека, не вызвавшего у меня поначалу, естественно, никаких симпатий, а наоборот, брезгливость и неприязнь, я испытал к нему жалость, чувство стыда и некоторое потрясение, хотя, безусловно, понимал, что ему здесь не место.

Однако не только мне картина эта показалась невыносимо неприглядной. Когда, опомнясь, я обернулся, то увидел, как командующий и член военного совета, а малость поотстав от них, и все другие прибывшие из штаба округа генералы и офицеры (полтора десятка генералов и полковников) стремительно уходили к ожидавшим их по ту сторону болота автомашинам “Додж”; за ними, отстав еще метров на десять, с убитым, как мне показалось, видом спешили командир бригады, его зампострой и начальник штаба. На месте, где минуту назад находились генерал армии Пуркаев, генерал-лейтенант Леонов и полтора десятка сопровождавших их начальников, теперь кроме меня стояли с растерянными и виноватыми лицами трое взводных командиров.

Я понимал, сколь все это нелепо получилось: прибытие Военного совета округа на Чукотку держалось в строжайшей тайне, местность в радиусе полутора километров от участка обороны, где проводились учения, была оцеплена двумя стрелковыми ротами. Знал я и о договоренности с пограничниками о том, что их сторожевой катер с ночи патрулирует в проливе, чтобы не допустить сюда и к прилегающим участкам побережья ни одно плавсредство. И вот, несмотря на все предосторожности, пьяный эскимос или чукча, быть может и скорее всего агент американской разведки, оказался рядом с командующим, рядом с генералами и старшими офицерами, видеть которых ему здесь, вблизи границы с Аляской, никак не полагалось. И, более того, своим разнузданным панибратством — приглашением в собутыльники, приглашением распить с ним содержимое фляжки прямо из горлышка — он чудовищно их оскорбил. Я понимал, сколь все это невероятно и чрезвычайно, но как же они могли уйти, не сказав ни слова?.. Не последовало от них даже четко предусмотренного Уставом в тех случаях, когда начальник покидает воинскую часть или подразделение: “До свидания, товарищи!”

Взводные стояли в растерянности, подавленные, ничего не понимая и не скрывая этого. В отличие от них, даже в эти минуты душевного отчаяния я не забыл, что и на службе, как и в бою, офицер не имеет права на эмоции и не смеет поддаваться настроению. Я был воспитанником незабываемой Четыреста двадцать пятой стрелковой дивизии, был воспитанником Астапыча, то и дело напоминавшего подчиненным командирам: “Хорошее слово и кошке приятно!” И как бы со мной ни обошлись вышестоящие начальники, что бы ни произошло, я должен был следовать не их внезапному поведению, а полуторавековой, еще со времен Суворова традиции русского офицерства. И прежде всего принципу армейской или воинской справедливости. Я велел построить роту и, став перед людьми в центре, стараясь держаться “бодро-весело” и пытаясь через силу улыбнуться, поблагодарил всех за службу и самоотверженные, как я выразился, действия во время учений, что вообще-то соответствовало истине, а затем приказал командиру первого взвода вести людей в расположение, кормить обедом и отдыхать.

Я не мог это сделать сам — после шести часов нервного перенапряжения я был совершенно измучен, разбит и при всей своей физической крепости и выносливости ощущал слабость в ногах и полную опустошенность. Мне хотелось остаться одному и все осмыслить, ну а главное — я чувствовал, что не смогу идти целый час по тундре на виду у сотни подчиненных, посматривавших на меня с интересом и сочувствием или сожалением. Что я мог им сказать или объяснить?

Рота ушла, а я в тяжком раздумье стоял возле траншей и смотрел, как равномерно, одна за другой обрушивались на прибрежную гальку морские волны. Слева, примерно в полукилометре, на воде был виден пограничный катер — он по-прежнему патрулировал пролив.

Услышав в отдалении голоса, я обернулся и увидел Уфимцева с тремя подчиненными, уносившими из палатки для высокого начальства к машине, стоявшей у края болота, коробки со съестным, две канистры, большой эмалированный чайник, стулья и другое армейское имущество. Командующий ни разу и ни на минуту не заглянул в эту палатку согреться и перекусить, отчего сделать это не могли или не решились остальные генералы и полковники. Как я узнал позднее, он, возвратясь с берега в батальон, будучи в дурном расположении духа, отказался и от с великими хлопотами специально приготовленного обеда и тотчас вместе с сопровождавшими его лицами убыл на трех “Доджах” в штаб бригады. В батальоне никто из прибывших не ел и даже чая не пил, а уж алкоголя тем более и капли в рот не взял, что, однако, не помешало интендантам, как впоследствии выяснилось, списать на военный совет округа только в нашем батальоне одного спирта сорок девять с половиной килограммов... “Россия-матушка!..” — как, вздохнув, сказал бы старик Арнаутов.

Уфимцев вместе со старшиной и двумя сержантами уложили все в “Додж”, сели сами и уехали, а я, подумав, пошел в палатку, где, кроме голого стола и смятой картонной коробки, уже ничего не было.

Чтобы не тянуло холодом понизу, я опрокинул стол на бок, ближе к входу, и лег вплотную к столешнице с подветренной стороны, подложив под голову оставленную старшиной роты сухую плащ-накидку. Метрах в трех от меня спускался полог палатки, невдалеке от него на земле белел раздавленный окурок папиросы.

Отринутый и забытый, казалось, всем человечеством, я, офицер великой армии-победительницы, поставившей на колени две сильнейшие мировые державы, подобно этому окурку никому не нужный, лежал на краю света, на берегу Берингова пролива и не мог понять и осмыслить того, что произошло. Ради этого дня, ради успешного проведения показательных учений я четыре месяца, без преувеличения, выворачивался наизнанку, я сделал все, что мог, и люди выкладывались в отделку, без остатка, но не последовало ни разбора действий роты, ни какой-либо оценки, не последовало даже положенного “до свидания...”

Что могло меня утешить, кроме слов из старинной офицерской молитвы и мольбы, произносимой когда-то перед боем: “Нас много, а Россия одна!.. Смерти нет! Все пройдет, и мы пройдем, а Россия останется!..” Донельзя удрученный, буквально убитый произошедшим, я повторял ее как магическое заклинание, но легче не становилось, и единственное, что мне хотелось, — забыться...

...И снова мне снился Ибрагимбеков из костромского госпиталя. Я бежал за ним по уходящему вдаль светлому бесконечному коридору, где, кроме нас, никого не было, и спрашивал, умолял сказать: как мне быть? как жить дальше? — а он, как и всегда, даже не оборачиваясь, уходил от меня. Наконец, догнав, я ухватил его за рукав бязевого госпитального халата, и в то же мгновение послышалось неизменное, правда, произнесенное совсем другим, жестким начальственным голосом и вроде без кавказского акцента: “Два раза джопам хлопам — пыздусят рублей даем!” На сей раз эта фраза прозвучала властно, грубо и, пожалуй, угрожающе. И тут вдруг, к моему ужасу и отчаянию, обнаружилось, что ухваченный мною за рукав отнюдь не рядовой Ибрагимбеков, симулянт и дезертир, откупленный родственниками от фронта и от армии, а скорый на расправу и беспощадно свирепый начальник отдела боевой подготовки штаба округа полковник Хохлачев, и был на нем вовсе не госпитальный халат, а новенький китель с золотистыми погонами и орденскими планками на груди, а на голове — не замеченная мною сзади великолепная, прямо как у генерала, папаха из серого каракуля. Взбешенный моей наглостью и неуставным обращением (более всего, очевидно, тем, что я ухватил его за руку), он выкатил ставшие от гнева страшными темные глаза и закричал, а точнее, оглушительно заревел: “Как жить?! Ты что — службы не знаешь?!! Долбоеб!!! Я тебя живо унасекомлю!!!”

— За что?!! — в голос застонал я. От волнения, от ощущения чего-то горячего на лице и какого-то тормошения, от странных непривычных звуков я очнулся и открыл глаза. Гессеновская палатка была полна эскимосских лаек; приземистые, с длинной грязной шерстью и стоячими ушами, провонявшие рыбой или ворванью, они, повизгивая, возились и прыгали около меня, лизали мое лицо, хватали зубами полы куртки и рукава. Другие в стороне с охотничьим азартом выискивали у себя в шерсти и щелкали блох. Там же, около смятой картонной коробки, две псины отнимали, рвали друг у друга из пасти мою суконную офицерскую пилотку: выдернутая красная звездочка валялась возле них на земле. Более других мне запомнилась с оторванным левым ухом собака, радостно лизавшая мое лицо и после того, как я открыл глаза.

Это были ездовые лайки из эскимосского поселка. Зимой они ценились как тягловая сила, их кормили и обихаживали, а три бесснежных месяца — ненужные людям и потому предоставленные самим себе — они стаями бегали по округе в поисках пропитания, часами с лаем клубились близ расположения батальона, на огороженной помойной площадке, куда бочками оттаскивали отходы с пищеблока.

Здесь, на Чукотке, я уже слышал, что если где-нибудь в тундре в пургу, заблудившись, человек засыпает и может замерзнуть, ездовые собаки начинают хватать его зубами за кухлянку и меховые торбаза, лают, визжат, покусывают и горячими языками лижут ему лицо.

Все это они проделывали сейчас со мной, видимо, решив, что я погибаю, впрочем, в тот час и мне так казалось. Поняв их побуждение и действия, я, растроганный, обхватил двух или трех псин руками, прижал к себе и, не удержавшись, заплакал... Возможно, не только от их соучастия и стремления спасти меня, но и от очередного осознания своего несовершенства и слабоволия или мыслительной неполноценности — уже в который раз за последние полтора года, пусть во сне, я, офицер-фронтовик, бывалый окопник, имевший ранения, контузии, боевые ордена и медали, унижался, обращаясь за помощью, за советом, “как мне жить дальше?”, к симулянту и дезертиру рядовому Ибрагимбекову, хотя не мог не понимать, что, кроме неизменного “Два раза джопам хлопам — пыздусят рублей даем”, я от него ничего не услышу.

...По молодости я не знал, что не следует представлять себе неприятности, которые еще не произошли. И словно позабыл, что жизнь — как погода: сегодня холодно, и ты дрожишь, а завтра тепло, и ты снова согрет, и судьба улыбается тебе лично, и как — в тридцать два зуба!






Партнеры