Фаина РАНЕВСКАЯ: ОБЛАКО на БАЛКОНЕ

10 сентября 2000 в 00:00, просмотров: 505

МК-ВОСКРЕСЕНЬЕ Если умру я... Ф.Г.Лорка Заметил я, что среди добрых моих знакомых и друзей, уже ушедших из этого мира, иным перевалило бы сейчас за 100 лет. Теперь только память и любовь соединяют меня с ними. И первое незабвенное имя в этом ряду — ФАИНА РАНЕВСКАЯ. "Вы в человеческих подлостях мальчишка и щенок", — порой говорила она, оглядывая меня с головы до пят. А однажды: "Я лежала и думала о своей кончине. Меня обрадовал ваш звонок. Мы с вами люди одной крови. Я имею в виду и юмор, и печаль, и любовь к тому, чего уже нет". Никто никогда мне не говорил таких слов. Наша дружба началась сразу, в 1961-м, и была светлой и веселой. Целую четверть века жизни! Я был самым молодым и конкурентоспособным ее поклонником. Часто звонила она мне (а я ей). Фаина начинала с остроты, казавшейся ей недурной: "А это Зоркий, который меня не зрит? Ну с кем вы опять мне изменяли? Ах, с Венгрией? Я знаю, это страна, "где был вопрос". Но учтите, когда-нибудь вы должны мне отдаться. В конце концов этого требуют правила хорошего романа". После такой непринужденной разминки начинался часовой телефонный разговор или застольная беседа на ее кухоньке, когда я, схватив листы бумаги, да что попало, и отвечая невпопад, записывал-записывал... потому что Фаина изрекала, как Диккенс и Монтень, Зощенко и Нострадамус, Тэффи и Теккерей. Причем здесь не было ни йоты подражания. Она, как ромовая баба (о которых как-то лихо писал я), была до краев пропитана юмором, жалостью, тоской, состраданием и неповторенным никем блеском уходящей натуры. Однажды мы стояли с Фаиной на балконе. Она безрадостно разглядывала облака (могучие, литые, они почти недвижно громоздились в высоком осеннем небе) и царственным жестом показывала мне Будду... верблюда... заснеженный лес... застывшие в небесах. Я безгранично доверял ее впечатлениям. "Как князь Андрей, — говорила она, — я смотрю на небо и бываю очень печальна". Был это тысяча девятьсот восемьдесят второй или третий год. И возраст у Раневской уже был нешуточный. И уже всерьез выпевалась песенка: "Если со мною случится беда, Грустную землю не меряй шагами, Знай, что сердце мое Ты отыщешь всегда Там, за облаками..." "Я очень любила Маяковского, — сказала Фаина. — Но все-таки напрасно он назвал чудесную свою поэму "Облако в штанах". Во-первых, это неправдоподобно. А, во-вторых, негигиенично. —. И вдруг она подмигнула мне, этак хрюкнув от удовольствия — видимо, от собственного остроумия. — Вот что я хотела бы увидеть в небе. Как Анна Ахматова. "Онегина" воздушная громада как облако стояла надо мной". n n n Раневская, укутанная в халат, высокая, похудевшая, седая, как лунь, напоминает какую-то древнюю птицу. Любит этот балкон — первый в ее жизни личный, персональный балкон, подаренный (на время проживания) партией и правительством — за популярность и безупречную службу Искусству. А ведь это даже лоджия, по которой можно прогуливаться. Изучать жизнь, неторопливо протекающую внизу, в старинном московском дворике с подворотней на Садовое кольцо. — А вот здесь будет моя мемориальная доска, — указала Фаина на кирпичную кладку своего партийного жилища. — Только вы ее не читайте, там перепутаны даты. Девочка! — вдруг возопила она во двор. — Подожди! Не двигайся! Ушла в комнаты и вернулась с поводком (а девочка была с собакой), который и перекинула размашисто, как лассо, вниз. — Это тебе подарок от Мальчика. — Спасибо, тетя Фаина! — пропищала крошка. — А Мальчик выйдет гулять? — Непременно. Когда закончит занятия. Мальчик дрых, валяясь на полу спальни. Это был старенький пес-дворняга, любимец Раневский, персона №1 в ее доме. ...Вспомнил! "У балкона. Испанки". Это картина Константина Коровина. 1896 год (посмотрел дома). В этом году родилась Раневская. Испанский балкон. Вот стихи Гарсия Лорки. "Если умру я, Оставьте балкон открытым. Мальчик ест апельсины — Я это вижу с балкона. Жнец срезает колосья — Я это слышу с балкона. Если умру я, Оставьте балкон открытым". Почему-то мне кажется, что это написано с Раневской. — А вы любите сыр с ноздрями, в которые можно просунуть палец? Не смотрите на меня такими голодными глазами. Пойдемте. Я сейчас запихну его вам в живот. Доброе лицо в панаме "Я жила на юге. Была дача. Жаркий-жаркий день. Трещали... как они называются?.. да, цикады. Я укладывала кукол спать. Уложила. И вдруг я услышала страшный крик из спальни. Взбежала во второй этаж... Удивительно интересная вещь — "подвал памяти": сейчас через семьдесят лет я вижу золотую полоску на полу, которая шла от окна, прикрытого шторами. И длинный трен платья. И мать, рыдающую в кресле. — Мама, что с тобой? — Уйди, оставь меня! (Воплощенное отчаяние!) Тогда я увидела на полу у ее ног газету. В газете траурная рамка и крестик. И доброе-доброе лицо в пенсне. Тогда я подняла газету и прочитала: "Вчера в Баденвейлере скончался Антон Павлович Чехов". Я вспомнила, что где-то видела книгу, где на корешке обложки была напечатана эта фамилия "Чехов". Я разыскала книгу. Открыла и прочитала название: "Скучная история". Схватила книгу, побежала в сад и прочитала всю... Закрыла книжку. И на этом кончилось мое детство. Вы знаете, что я поняла? Я поняла все об одиночестве человека. На всю жизнь сохранила нежную любовь к Чехову. И его юмор дорог мне, и печаль... Когда в начале моей театральной службы мы играли Чехова в провинции, то актеры-пьяницы за неделю переставали пить и ходили в баню каждый день. Катарсис. Вы меня понимаете?" В фильме "Человек в футляре" жена инспектора гимназии музицирует на рояле: "Почему я не сокол? Почему не летаю?" Потом сценка у зеркала: "Я никогда не была красива, но всегда была чертовски мила". Играя роль, в которой не было ни единого чеховского слова, Раневская сама придумала эту фразу и... потеряла покой. "Господи, ведь это Чехов, как же я посмела что-то присочинить?!" Маялась страшно, казнила себя. Наконец позвонила Ольге Леонардовне Книппер-Чеховой и, рассказав, с трепетом спросила: "Что бы сказал Антон Павлович?" Книппер-Чехова помолчала. Подумала, словно представив себе эту картину. И ответила: "Он бы улыбнулся". Дивный старик "Вспоминаю Феодосию в годы Гражданской войны. Мы играем спектакль, а прямо за сценой жена директора театра жарит рыбу. Нас мутит от голода. Жалованья не платят. "Как вам не стыдно беспокоить человека на смертном одре?!" — отмахивается от актеров директор. Благодарю судьбу за Максимилиана Волошина, поэта и художника, жившего в Коктебеле. Он не дал мне умереть от голода. За дивного старика — композитора Спендиарова. Старик этот был такой восхитительный, трогательный. И вот он приехал в Крым. Ему дали мой адрес. Он постучал в дверь. Я не знала его в лицо, он сказал: "Я — Спендиаров, приехал устраивать концерт — семья голодает". — "Чем я могу вам помочь?" Чудесный старик. Я побежала к комиссару. "Знаменитый старик, композитор. Он голодает!" А уже подходили белые. И по городу были развешаны листовки: "Бей жидов, спасай Россию!" Был концерт. Сидели три человека. Бесстрашные. Моя театральная учительница Павла Леонтьевна Вульф. Ее приятельница. И я. Спендиаров пришел после концерта и ночевал у нас. Сияющий. Счастливый. И сказал: "Я так счастлив! Какая была первая скрипка, как он играл хорошо!" По молодости и глупости я сказала: "Но ведь сборов нет". Он: "У меня еще есть золотые часы с цепочкой. Помогите продать, чтобы заплатить музыкантам". Опять побежала к комиссару. Он был озабочен. Я уже видела, что он укладывается. "Сбора не было, товарищ комиссар. Старичок уезжает ни с чем". — "Дать пуд муки, пуд крупы". ...Я написала обо всем этом дочери Спендиарова, когда она собирала материал для книги об отце в серию "Жизнь замечательных людей". Она ответила: "Все, что вы достали папе, у него в поезде украли". Флакончики Фаина Георгиевна рассказывала мне, что юная Марина Цветаева испытывала пристрастие к... склянкам из-под духов, обнаруживая в них разнообразие, красоту и совершенство форм. Бывало, взяв маленький ножичек, Марина, не спеша и аккуратно, безжалостно счищала золотые и серебряные наклейки с флакончика. А потом, любуясь им на просвет, говорила удовлетворенно: "Все. И этот ушел в вечность". Где-то теперь эти склянки, прелестные формы, освобожденные цветаевской рукой. Ушли в вечность... На неприбранных московских дворах валяются уродливые пузырьки из-под "Тройного одеколона", который неимущие алкаши употребляют взамен водки и коньяка. На книжных развалах редко встретишь томик Марины Цветаевой — здесь их заменяют вошедшие в моду суррогаты литературы, пересказы модных телесериалов, которые с непостижимым уму сопереживанием смотрит вся наша страна. Думаю, пришло время переплюнуть Библиотеку всемирной литературы, издав — альтернативно — тысячетомник "Санта-Барбары". "Талант сейчас ни при чем", — любила повторять Раневская. Цветаева сейчас тоже ни при чем. ...А сдружились они еще в юности. Фаина Георгиевна рассказывала мне, как однажды, в пору Гражданской, прогуливаясь по набережной Феодосии, столкнулись они с какой-то странной нелепой девицей, которая предлагала прохожим свои сочинения. Фаина взяла тетрадку, пролистала: стихи были несуразные, девица косая. Раневская, расхохотавшись, вернула хозяйке ее творение... И пройдя далее, вдруг заметила Цветаеву, побледневшую от гнева, услышала ее негодующий голос: "Как вы смеете, Фаина, как вы смеете... так разговаривать с поэтом!" Посиделки с Раневской "Я социальная психопатка. Комсомолка с веслом. Вы меня можете пощупать в метро. Я там стою, полусклонясь, в купальной шапочке и медных трусиках, в которые все октябрята стремятся залезть. Я работаю в метро скульптурой. Меня отполировало такое количество лап, что даже великая проститутка Нана могла бы мне позавидовать". n n n Было это в Алма-Ате, в годы военной эвакуации. Однажды, рассказывала мне Раневская, поздним вечером в ее комнатку заглянул Эйзенштейн. Они проговорили всю ночь, и Эйзенштейн, достав тетрадь для рисования, делал в ней какие-то наброски. Рисовальщиком он был прекрасным, абсолютно профессиональным, в чем может убедиться каждый, перелистав альбом "Рисунки С.М. Эйзенштейна", ставшие теперь библиографической редкостью. Итак, Эйзенштейн что-то рисовал в тетради, они разговаривали, обходя, не касаясь печальных обстоятельств, связанных с тем, что "высокое начальство" (был тогда этакий главначпупс кинематографии Большаков) запретило участие Раневской в съемках "Ивана Грозного". В то сталинское лихолетье, в пору зверских расправ над писателями, артистами, художниками "сыпать соль на раны" в их среде не было принято. Разговор этот происходил в двухэтажном алма-атинском домике, который называли "лауреатником", он был под крышу заселен знаменитостями: Эйзенштейн и Николай Черкасов, Марина Ладынина, Крючков, Ванин, та же Раневская... Михаила Зощенко в эту цитадель не пустили, он жил в общаге гостиничного типа, и его можно было встретить на рынке, меняющего барахлишко на свежие яйца. Да и в самом "лауреатнике" жили по-разному, на балконе квартирки Пырьева—Ладыниной, вспоминала Раневская, стоял набитый под завязку мешок с картошкой, что считалось признаком счастливой зажиточности. "...Красный шар солнца уже выкатился из-за заснеженных гор, когда Эйзенштейн поднялся и, попрощавшись, ушел, оставив на столе тетрадь. Я раскрыла и обомлела!.. Тетрадь оказалась сплошь покрытой блистательными рисунками пером. Но, боже, что там изображалось?! На всех и на каждом фигурировала я — нагой, бесстыдной, в невероятных ракурсах, предающаяся неслыханному блуду!.. Вот с каким прошлым я к вам пришла, мой дорогой! Что же вдохновило мастера на этот непристойный фейерверк? Он вовсе не засверкал, вдохновленный нашей ночной беседой. Нет-нет, мы говорили совершенно о другом. И, конечно, следует сказать, что наши взаимоотношения с Сергеем Михайловичем не давали ни малейшего повода для подобного портретирования моей личности. Но Эйзенштейн был гениален и непредсказуем. И я уже никогда не узнаю, почему он так распорядился мной. Я схватила греховную тетрадку и спрятала ее подальше от глаз. И позже, в Москве, на разных квартирах я хранила ее в тайниках. Но когда в моем доме появился подросток, сын моей близкой приятельницы, которого и я считала своим сыном, страшась того, что он может наткнуться на эйзенштейновскую тетрадь и тогда "прощай, все нравственные ориентиры!", — я достала эйзенштейновский шедевр и самолично уничтожила. Теперь задним умом я понимаю, что сожгла на костре искусство, пребываю в раскаянии и исповедуюсь только Вам. Музейщики меня бы убили!.." Как это "не убий"?! "Знакомые спрашивают: "Ну кого ты сегодня жалеешь?" — Толстого! Уходил из дома, где столько детей нарожал. Гений несчастный! Вы мне или кто-нибудь в мире объясните, что это за старик? В последнее время я не читаю ни Флобера, ни Мопассана. Это все о людях, которых они сочинили. А Толстой: он их знал, он пожимал им руку или не здоровался. 80 лет — степень наслаждения и восторга Толстым. Сегодня я верю только Толстому. Я вижу его глазами. Все это было с ним. Больше отца — он мне дорог, как небо. Самое сильное чувство — жалость. Я так мечтала, чтобы они на охоте не убили волка, не убили зайца. И как же могла Наташа Ростова, добрая, дивная, вытерпеть это? И даже визжать от восторга. И вы подумайте, дорогой, как незаразительны великие идеи! После того, что написано им... воевать, проливать кровь?.. Человечество, простите... подтерлось Толстым". ...В тот год я приехал к Раневской в подмосковный санаторий. Как "партийное имущество" он принадлежал Московскому горкому партии. Здесь отдыхала "элита" (глубоко же беспартийная Раневская — в порядке милостивого исключения). Здесь среди райских кущ и прудов, достойных кисти великого пейзажиста Камиля Коро, бродили по тропинкам мордатые партийные павианы в атласных пижамах рядом с женами в вечерних платьях. Фаина принесла мне с обеда жареную ножищу индейки, которой по приезде в Москву я утолил голод четырех членов моей семьи. Мы гуляли, она рассказывала презабавнейшие истории. Вдруг на аллею вышел высокий человек, не в пижаме, а в белом костюме, с аккуратной седой щеточкой усов. Он напомнил мне разом все пионерское детство, в котором на Мавзолее он, этот прохожий, всегда стоял рядом с гениальным Сталиным, в таком же белом костюме и кепаре, но с еще черной щеточкой усов. Человек раскланялся, я спросил изумленно: "Лазарь Моисеевич?" — "Каганович", — кивнула Раневская. Вышибленный с Мавзолея и из партии еще при Хрущеве, Лазарь Моисеевич находился в райских кущах также "в порядке милостивого исключения". Жизнь, правда, а точнее, возраст чуточку подсогнули его и посеребрили суровую щетку усов, знакомых мне с детства по множеству портретов. — Вы знаете, на днях у нас случился диспут, — сказала Фаина. — Здешних обитателей возили к нам в "Моссовет" на спектакль Завадского "Петербургские сновидения" по "Преступлению и наказанию", кстати, очень неплохо поставленный. Каганович вернулся взъерошенный. Как поклонник моей Мули и вообще театрал с парабеллумом, он решил поделиться со мной впечатлениями: "Мне кажется, в этом спектакле нечеткая, расплывчатая классовая расстановка сил, — сказал Каганович. — Убили какую-то старуху-процентщицу — отъявленного эксплуататора. Думаю, поделом. А на сцене начинаются, простите, какие-то сопли и вопли". — "Но, Лазарь Моисеевич, — удивлялась я, — ведь одна из главных евангельских заповедей гласит: "Не убий". — "Как это "не убий"?! — вскипел восьмидесятилетний Каганович. — Как же "не убий"?! А если это классовый враг?!" Что можно прибавить к этому маленькому, страшноватому штришку нашего и по сей день еще во многом социалистического бытия? Не раз с неподражаемым юмором (печальным!) она говорила мне: "Я прожила жизнь не на своей улице и не в своей эпохе. Мне нужен XIX век. Срочно!" Вот автограф Раневской, исповедальные истины, перебеленные ее рукой в последние годы жизни. На писчей бумаге для слепых. "Кто познал нежность — тот отмечен. Копье Архангела пронзило его душу. И уж не будет душе этой ни покоя, ни меры никогда!" "Нежность — самый кроткий, самый робкий, божественный лик любви. Сестра нежности — жалость, и они всегда вместе". "Как идет продажа?" Кромешной ночью режиссер Сергей Эйзенштейн разбудил телефонным звонком Раневскую: "Фаина! Фаина, я только что из Кремля. Ты знаешь, что о тебе сказал товарищ Сталин?!" А там, в Кремле, пыхая своей трубкой в восторженные и преданные личики кинематографистов, Сосо Джугашвили по-сталински гениально заметил, что ни за какими усиками и гримерскими нашлепками народному артисту Жарову не удается спрятаться. И скрыть в своих ролях то, что он-то и есть товарищ Жаров. Зато товарищ Раневская, практически ничего не наклеивая, выглядит на экране всегда разной. Вот так. Думайте. Разбирайтесь. Потрясенная и "всегда разная" Раневская спустилась из своей коммуналки во двор, разбудила в котельной дворника-татарина и, разжившись бутылкой водки, отметила с ним звездный час своей карьеры. А наутро вся творческая столица, снисходительно поглядывая на хорошего, но все-таки "однообразного актера товарища Жарова", восторженно всматривалась в лицо Раневской — разнообразное до неузнаваемости! Таким образом Эйзенштейн был однажды добрым вестником в жизни Раневской. Актриса никогда не снималась в фильмах Эйзенштейна. Хотя это должно было состояться в "Иване Грозном", где Раневской предназначалась одна из ключевых ролей — боярыни Евфросинии Старицкой, вокруг которой сплачивался заговор против царя. Фаина Георгиевна получила приглашение, оставила театр, приехала в Алма-Ату, где должны были начаться съемки. Сделала пробы, чрезвычайно понравившиеся мастеру. Однако кандидатура ее не устроила Большакова, тогдашнего руководителя кино. И он — запретил. Эйзенштейн был чрезвычайно расстроен. Раневская тоже. "Я повстречала Раневскую на улице зимней Алма-Аты, — рассказывала мне народная артистка СССР Марина Ладынина, женщина, красотой которой восхищались и писатель Юрий Олеша, и соратник Лаврентия Берия Абакумов. — Фаина везла на саночках поклажу и направлялась, по-моему, к вокзалу. Я спросила: "Что с "Грозным"? — "Да лучше я буду кожу с жопы продавать, чем сниматься у Эйзенштейна!" — в сердцах воскликнула она. Эйзенштейн, разумеется, узнал об этой феерической реплике. И через некоторое время ответил Раневской не менее остроумной телеграммой: "Как идет продажа? Эйзенштейн". — Мы часто встречались в Алма-Ате с Эйзенштейном, — много позже рассказывала мне Раневская. — Гуляли по ночам. Горы вокруг. Я спросила: "У вас нет такого ощущения, что мы на небе?" Он сказал: "Да. Когда я был в Швейцарии, то чувствовал то же самое". — "Мы так высоко, что мне Бога хочется схватить за бороду". Он рассмеялся. Мы были дружны. Эйзенштейна мучило окружение. Его мучили козявки. Очень тяжело быть гением среди козявок. ...Я часто вспоминал ее слова, когда шел визгливый перестроечный пересмотр отношения к Эйзенштейну, сталинскому "выразителю" и "любимцу", схлопотавшему, однако, от вождя гибельный инфаркт. Думаю об этом, когда смотрю отнюдь не бесталанный фильм "Бумажные глаза Пришвина", где жирнозадый критик Л., впав в лицедейство, создает пакостный шарж на великого художника. Да, его мучили козявки. И ее — тоже. Вытянутый в длину лилипут Уже после кончины Раневской в ЦГАЛИ (главный литературно-художественный архив страны) довелось мне читать телеграммы, записки, письма Ф.Г., обращенные к главному режиссеру Театра имени Моссовета, прекрасному актеру, ученику Вахтангова Юрию Завадскому. Поздравительные, деловые, нежные и гневные. Из последней редакции революционного спектакля "Шторм" Завадским была изъята Манька-спекулянтка — сценический шедевр Раневской, с которым, не сомневаюсь, знакомы и испытанные театралы, и самая широкая аудитория ТВ. Хозяин — барин. Можно отчасти понять Завадского. Манька вываливалась из концертно-патетической стилистики новой версии спектакля-рапорта (разумеется, родной партии!) со сценой-президиумом. Манька могла отвлечь зал и запросто перетянуть одеяло на себя. А Раневская нешуточно обиделась. И вот на периферии этих сложных взаимоотношений рождается блистательный гротесковый портрет Завадского, составленный Раневской из нескольких чеканных убийственных фраз. "Б...дь в кепочке", "вытянутый в длину лилипут" — это о позавчерашнем царственном принце из "Турандот"! Но, клянусь, есть нечто дьявольски точное в такой обрисовке престарелого Калафа-худрука. "Лилипут сделал в трамвае пипи". Это даже в бытовом плане бесконечно смешно. Но ведь речь идет о театре. "Лилипут сделал в трамвае пипи" — вот-де и "все, что сделал Завадский в искусстве". Справедливо? Конечно же, нет. Но опять-таки метко, если говорить о провалах, о грандиозных пустотах в творчестве мэтра, об иных пьесах, игравшихся на сцене "Моссовета" и "как бы рассчитанных на четверть человеческого сознания" (Ф.Раневская). Далее: "Выгнал меня из "Шторма" — вот и все великое, что совершил Завадский в искусстве". Какая убийственная стрела! Как мощно и сардонически сдвинут акцент. Жалкий карлик и возвеличиваться-то может, лишь попирая ее ВЕЛИЧИЕ. В фильме А.Зоркого и А.Габриловича "Вспоминая Раневскую" Анатолий Адоскин, прекрасный актер и друг Ф.Г., рассказывал о совершенно замечательной ссоре Завадского и нашей героини. Было это на гастролях в Свердловске. Завадский, долго не являвшийся на репетиции, пришел однажды взвинченный, нервный; созерцая, ломал "в сердцах" разноцветные остро отточенные карандаши, сопровождавшие его в режиссерском творчестве; затем раздраконил всех и весьма резко отозвался о игре Раневской. "Не делайте мне замечаний", — грозно предупредила она. Завадский взвился. Та — тоже. Слово за слово, и вконец взбешенный мэтр возопил: "Вон из театра!" Жуткая тишина на сцене, в зале. Раневская, выпрямившись во весь свой рост и царственно простерев руку, указала обидчику: "Вон из искусства!" Не коммунальная перебранка под звон кастрюль, не малокультурное "толковище" наших парламентариев — в этих фразах-молниях уж если и слышится брань, то достойная богов Олимпа. — А вы знаете, милый, как несладко быть одинокой. Сто лет одиночества — вот моя жизнь. Сократ был более тесно связан со мной, чем родной отец. Плутарх был моим дядей. Семья уплыла от меня и революции на корабле. Но разве я революция?.. Я лишь "унесенная ветром", как божественная Вивьен Ли. Ее боготворил Лоуренс Оливье. Вы видели "Леди Гамильтон"?.. А потом он бросил ее, за что получил от королевы рыцарское звание. Она стала кашлять и умерла. А меня даже не бросали и не подбирали. У меня не было любовных романов. Только с Герценом объединенно с Огаревым. И всю жизнь меня грубо насиловал театр. Ладно, не будем о грустном. Вы читали когда-нибудь рассказ "Акварель" Александра Грина? Я тоже. Помните, в нищем доме там жила чета опустившихся людей. Она была прачкой и выпивохой. Он крал у нее на выпивку последние деньги из бельевой корзины. Они дрались и ненавидели свой дом, свою жизнь. Однажды она гналась за ним с ворованной кроной, по невероятному случаю оказались вдвоем на художественной выставке. Увидели людей, которые разглядывали картину. Далее цитирую по Грину: "Дорожка с полосами света, проникающего сквозь листву, показалась Клиссону знакомой. — Похоже, что это наш дом, — произнес он тоном мольбы, надеясь прекратить казнь. — Сбрендил ты, что ли? Но чем больше прачка всматривалась в картину, тем понятнее становилось ей, что это точно тот дом, откуда исчезла злополучная крона. Она узнала окна, скамейку: узнала ветви клена и дуба, между которых протягивала веревки. Яма среди кустов, поворот за угол, наклон крыши, даже выброшенная банка из-под консервов — все это не оставляло сомнений. Глаза и память указывали, что Бетси и Клиссон смотрят на собственное жилье". Вы знаете, по-моему, в этом рассказе сказано все о соотношении творчества и жизни. Всю жизнь я пыталась так играть, чтобы наступало это преображение, чтобы проступала акварель в самой тусклой и непритязательной жизни. Я знала рассказ "Акварель" наизусть. Но никому он не понадобился. n n n — Вы знаете, однажды в Одессу прибыл корабль, нагруженный шляпами-канотье. Это была помощь России от Лиги наций. Я сама этот груз встречала, вместе с Ильфом и Петровым. Ну мою шляпку растоптали на причале. Зато вся Одесса ходила в канотье. А все причалы ломились от жаждущих уплыть, хотя бы в Турцию. Это правильно показано в фильме "Бег", там и девочка, которая играла Наташу Ростову, уплывала... в проститутки, со своей несчастной родины. А великолепный Высоцкий — белый офицер, который кидается на лошади за уплывающим кораблем. И взбирается сам. А потом пристреливает лошадь в море. Все так и было. Это была величайшая в мире трагедия, которую изобрел маленький картавый садист. Которую никто и никогда ему не простит.




Партнеры