Иван Глазунов — об отце: «Он не был сусальным человеком»

И в последние часы любил Россию... через Марию Каллас

Уже год как Ильи Сергеевича Глазунова нет с нами. Большого художника. Нашего друга. Грядет масштабная выставка на его 90-летие в Манеже. И, как всегда, на нее будет лом. Пока же — мы даем честный, беспафосный, ни чем не приукрашенный портрет художника устами его сына Ивана, возглавляющего теперь Академию живописи, ваяния и зодчества. Это совсем иной Глазунов — отец, наставник, путеводная звезда... Сложный. Сильный. Невероятный.

И в последние часы любил Россию... через Марию Каллас
Илья Глазунов и сын Иван.

— Прошел этот скорбный год. Начнем с детства. Из чего для вас складывался образ отца... Есть же такая пословица — лицом к лицу лица не видать.

— Воспоминания мои уходят в какую-то неосознанную еще древность лет. Я больше помню, честно говоря, маму. Она была тем первым человеком, который со мной проводил больше времени. Помимо графики, театральных работ, она была хорошим реставратором. И вот мама сидела за большой иконной доской, олифа аж черная. И на черной доске — маленький компрессик. Она решила мне чудо продемонстрировать: снимает компрессик, а там — кусочек лика, глаз, золотой нимб среди этой черноты. Как окошко в другой мир. И мне теперь на всю жизнь дорог этот запах лаков, растворителей, олифы...

— А в какой момент проступает отец?

— Первое воспоминание довольно казусное. У отца была мастерская в башне. С винтовой чугунной лестницей. Это в доме Моссельпрома. Я полез на антресоль в этой башне и упал. А под антресолью стоял стол, сидели гости, там прием, что называется, шел круглые сутки — люди приходили, уходили... слышалась иностранная речь, появлялись то красивая дама в шубе, то вдруг батюшка в рясе (а тогда священники так просто не ходили, это большая редкость). И я благополучно грохнулся с трехметровой высоты в этой башне. Очнулся. А на стенах башни иконы висели в три яруса. И мне казалось, что я вижу себя со стороны — как я мимо этих икон пролетаю...

А жили мы бедно: у меня в маленькой детской только раскладушка стояла. И обои поклеены. И вот я лежу, надо мной все столпились. Родители низко-низко наклонились и радуются, что я жив остался.

— Потом с сестрой Верой начали взрослеть — понимать необычность отца...

— Мы видели, как родители буквально борются за выживание. За самореализацию. Параллельно со всеми этими гостями, с помощниками, которые клеили рамы... Всполохи из памяти: Илья Сергеевич всё время на часы показывает — завтра ему куда-то улетать. Мне мама рассказывала такую историю. Они поехали (когда их стали, наконец, выпускать вместе) на поезде в Париж. Так вот отец выходил из машины на вокзале в тот момент, когда поезд уже издавал шипение, перед тем, как тронуться. Он буквально прыгал на ходу в последний вагон, удивляя всех. Вообще у него была такая черта — удачного экспромта.

Вот как иллюстрация: он летом устраивал экскурсии для студентов Суриковского училища в Псков и Новгород. И вдруг к нему приходит староста курса и говорит: «Автобус сломался, не поедем никуда». Отец тут же выбегает на улицу, тут же почему-то мимо него проезжает пустой Икарус, отец два пальца в рот — свистит водителю. Тот останавливается. Отец — «Вот тебе премия, повези нас в Псков, в Новгород и обратно». А водитель и отвечает — «Я свободен, у меня поездка отменилась». За пять секунд всё решилось! Отец был уверен в себе, был уверен, что и в экспромте выйдет победителем.

— Верил, что прав. Но не подавлял?

— Тем, что верил, он внушал страх и трепет. И окружению, и нам — детям. Ему слова поперек не скажешь. Возможно, было в этом что-то отдаляющее меня от него. Может, мама, скорее, была тем человеком, с которым я мог чем-то интимно поделиться. Ну, наверное, отца надо немножко бояться, пока сам ничего не соображаешь. Отцу и некогда было проводить со мной много времени. Это мама провожала в кружки, мама встречала. Родители оставляли меня дома среди икон вместе с реставраторами...

— Да, Илья Сергеевич собирал иконы. Но в этом не было собирательского азарта?

— Нет-нет, он не был коллекционером в привычном значении. Эти иконы создавали ему атмосферу. Он так и говорил — «Мне не важно, это 15 век или 16, или еще какой». Тогда ведь как? Можно было поехать в какой-нибудь Боровск и зайти в церковь, которую могли через несколько дней взорвать. А из икон сделать костер. Или распилить для растопки каких-нибудь ГорБань (городских бань). Это же было повсеместно. Современная молодежь это как сказку воспримет. И можно было зайти в пустой, полуразрушенный храм, где стоит иконостас, где матом уже исписаны стены, дать бутылку сторожу, — Илья Сергеевич показывал их часто, этих сторожей: «Бутылку дай и забирай! Завтра все равно сожГем это все». И он с мамой, пешком без машины, тащил эти иконы, какую-то веревку привязывали, чтобы вдвоем как носилки нести...

— Причем, это могли быть обычные — в плане исторической значимости — иконы...

— Да, они могли не иметь коммерческой ценности. Ну ему было важно — кто с этих икон на него смотрит. Поэтому к нему вся Москва ходила за этой атмосферой. Эту глазуновскую башню многие вспоминают... Отец питался этим, ему не хватало этого воздуха в обычной жизни. Страшно любил книги покупать и покупал по три дубля одной и той же...

— Зачем же?

— А вот потому что обложка ему нравилась. Купил книжку по искусству, а через месяц снова ее купил. Редкость была невероятная. Ему, может, казалось, что больше не будет никогда такой возможности... Ну вот. А потом меня стали брать на открытия его разных выставок. Это в моих глазах добавляло ему пьедестала. Помню эти очереди вокруг Манежа. С мамой выхожу из такси, наряженный в косовороточку, мы ныряем в огромную толпу людей, нас куда-то ведут... Ажиотаж небывалый. Безотчетно помню, как он автографы раздает, и мне казалось, что он до утра будет их раздавать: море людей! А люди-то любили его выставки, потому что не было в Москве ничего такого, что могло бы стать альтернативой... зрители кидались на эту русскую духоподъемность как жаждущие воды в пустыне.

«Очень любил на «Мерседесе» погонять»

— Стояли очереди на полупридавленного Тарковского, на полупридавленного Шнитке. В изобразительном искусстве тоже были разные направления — от соцреализма до андеграундных квартирных выставок. Но покорить массового зрителя смог только Глазунов.

— Он мог, помимо прочего, заполнить собой огромный выставочный зал. Я не умаляю заслуг других художников, но выставки его не для того были, чтобы представить достижения в живописи. Скорее, это было умозрительное слово в красках. Выраженное на чем угодно — на холсте, на фанере.

— Давал то, в чем люди на тот момент очень нуждались.

— Конечно. Скажем, натюрморты он никогда не писал. Не занимался живописью как таковой. Ему надо было высказаться. Объявить свою гражданскую позицию большому количеству людей. Это его дар, его специфика. И люди это запомнили. И ему было непросто, мир был довольно агрессивен к нему — сколько стычек, сколько зависти и нелюбви со стороны других художников.

— Ну, это, простите, само собой...

— Но это ему только бодрости придавало. Вообще он человек все-таки странный был. Его нельзя представить таким сусальным, как это делают многие наши патриоты, видя в нем сусальную икону от искусства 1980-90 годов. Не был он сусальным никогда. Он, одним из первых в Москве, гонял на «Мерседесе», всегда с сигаретами «Мальборо». Или, например, никогда ни с кем не мог ехать в лифте. Про лифт мне часто говорил, если видел, что кто-то заходит: «Давай на следующем». В то же время легко мог выйти на стадион и что-то пламенное сказать тысячам людей. Такие вот штрихи к портрету. Или, например, никогда ничего не пил. Я спиртное имею ввиду...

— Трудно даже поверить — художник...

— Никогда и нисколько. Хотя, казалось бы, да: художник. Но совершенно другой какой-то человеческий типаж. Рассказывал, что на День победы в 1945 году раздавали выпить «какой-то бурды» (как он выразился), он выпил и ему не понравилось страшно. Так что к алкоголю относился равнодушно. И не отличал — пьяный перед ним или трезвый. К нему вваливались совсем пьяные друзья, а у него особенного опыта не было, он не понимал, насколько все плохо с ними. При этом много курил, поджигая одну сигарету от другой. В машине, и дома, и везде у нас висела дымовая завеса. Дети наблюдают всё. Потом это складывается в образ.

— Один из первых «Мерседесов» в Москве приписывают Высоцкому...

— Их несколько было, не знаю — у кого первее. Отец любил это всё. У него был лоск такой иностранный. Поездки, Италия, короли, портреты разных деятелей. За это его не любили патриотические круги того времени; они считали — Глазунов буржуазный, он не наш. Более либеральные круги отца все равно приписывали к патриотам, потому что он успешный. А успешность отпугивает, очень не нравится. Но Илья Сергеевич был таким отдельно стоящим от всех этих кругов. И, по-моему, это даже ему нравилось — что он не подписан ни с кем и ни на что.

— Что интересно: иногда кажется, что художник головой, умом просчитывает — а чем я смогу выделяться. Глазунов не просчитывал... когда эта цельность в нем — вот р-р-раз, и проскочила?

— Совсем ранние его работы, еще институтские — они такого хорошего советского реалистического плана. Но тогда, надо понимать, учили не то что лучше, но общий уровень был выше. Мы смотрим этих студентов 1950-х годов, — да сейчас так на дипломе не каждый сделает, как тогда на втором-третьем курсе работали. Он учился в привычном русле того времени, но у него уже была своя идея. Которая шла вразрез с устремлениями однокурсников. Для него живопись была способом мощного высказывания. А другие увлекались живописью ради живописи...

— Но это тоже неплохо...

— Я не говорю, что это плохо. Это тоже служение. Тоже. А у него была идея уйти от привычного образа художника в берете, сидящего на чердаке. И с алкоголем. У него в картинах всегда острые решения. Крупно глаза и кусочек пейзажа. Это его такой ход. Не каждый на это пойдет. Ему надо было поразить зрителя. Пробить железобетон. Вот, кстати, в 1955-м он женился на моей маме. А она — не только театральный художник, но и художник-график. И я скажу, что от нее на него было сильное влияние. Мамочки уже тридцать лет как нет, разбираю ее папки с эскизами... всю свою творческую самость она посвятила ему, мужу. И я только сейчас пытаюсь осознать, как они вдвоем шли на какие-то поиски. Потому что у мамы очень похожий на раннего Глазунова стиль и язык, хотя это ее стиль и язык, свой, с которым она пришла в его жизнь.

— Он тяжело перенес уход жены...

— Мама, сама из семьи Бенуа, давала «витамин семейного духа», и отец этим питался. Всегда говорил про мать — «Нина — это единственная женщина, с которой я хотел иметь детей». И когда она ушла, для него это был страшный удар. Накануне у него должна была открыться очередная выставка. И я как в тумане осознаю — как это всё мы тогда совместно пережили. Мне кажется, что-то надломилось в нем после ее ухода. Не просто так — вот пережил, и продолжал нестись куда-то дальше. Нет. Что-то с ним произошло. Какой-то необратимый надлом. И он в себе его нес до конца. Жизнь продолжалась — люди, выставки, поездки. И мы были включены в нее уже не просто как наблюдатели, но помощники. Проявлялась какая-то чуткость к нам. Даже при всей его вспыльчивости. Ведь говорил он то, что думал. Даже когда был не очень прав. Но не всегда надо было с ним спорить, что-то доказывать.

— А был вспыльчив, да?

— Когда ты очень напряжен внешне, то в доме, в семье срываешь на близких эту напряженность. Было это в нем. Но греха нет об этом сказать. Накал был огромный. Я вообще не знаю, как он все это тянул. В быту был простым. Не окружал себя помощниками, секретарями. Были водители, но они, в итоге, превращались не в водителей, а в людей, с которыми можно что-то разделить, быть пооткровеннее. Вокруг него не было начальственного лоска... чужд он был этому.

«Душой надо тратиться!»

— Особый момент — появление масштабных полотен: та же «Мистерия XX века»...

— ...которая чуть не повлекла за собой высылку из СССР. Это рубежная вещь. Был Глазунов ДО этой картины, а после нее пошла новая творческая линия. Тогда у многих вызвал транс Сталин в кровавом гробу, с отцом многие по телефону не хотели разговаривать по нескольку лет. Царь простреленный. Столыпин. Эта «Мистерия» долго стояла у нас в Калашном, в его мастерской и вызывала у людей шок. Отец себя изобразил отраженным в зеркале. А под зеркалом лежал сбитый откуда-то двуглавый орел. И я маме шепнул: «Хорошо, что орел рядом с папой упал, вот он его сейчас на место поставит». Родителям так понравилось мое высказывание, что потом меня заставили прилюдно где-то повторить, а я внутреннее «заперся», мне казалось, что это что-то такое очень интимное, нельзя произносить вслух по сто раз.

Нина Виноградова-Бенуа и Илья Глазунов с детьми — Иваном и Верой. фото: Mario Carrieri

— Для любого творческого человека характерны «американские горки» — то подъем, то депрессия...

— Вообще он был очень ранимый. На людях — да, агрессивный, стоящий в стойке. В борцовской. Я его даже побаивался в детстве. Здоровье у него было сильное. Столько тянул в жизни, мало спал, презирал тему еды. Говорил — «Хорошо бы пилюля была как у космонавтов, съел — и достаточно». Не любил сидеть в ресторанах, выбирать по меню. Не его вообще. Может, психология блокадного человека. Не любил, когда выкидывают несъеденное. Но не увлекался никакими «салатами с крабами», этого не существовало для него. Хотя не стал бы в поезде или в самолете есть. Но по большому счету, ему это было безразлично. Он горел идеями в душе. Как найти язык, чтобы высказаться.

А работы было — выше крыши. И когда стали появляться эти огромные картины, одна за другой, возникла необходимость иметь помощников. И я рад, что стал одним из них. Вообще, когда мы вместе работали над чем-то, это было чрезвычайно трудно, но результативно. Он умел из человека выдавить, заставить выложиться. И приводил слова Серова, которому студент сказал на пленэре — «Я вот час сижу, а у меня не получается». А Серов ему гаркнул в ухо — «Душой надо тратиться!».

— У Ильи Сергеевича получилось в жизни — «не писать в стол», не быть запрещенным...

— Понимаете, когда один раз народ прорвался, стало понятно, что его уже и не закроешь. Отец умел разговаривать с властями, найти подход. Была житейская опытность. Он умел и в этой непрошибаемой номенклатуре найти что-то человеческое. Он же светский человек, знал, какое слово кому сказать, а какое не надо говорить. Но это была не пронырливость в ее прямом смысле, а способ выживания того времени, чтобы не запретили самореализацию — сказать то, что ты должен и хочешь. Не знаю, возможно ли это кому-то повторить... И с ним считались. Вот почему церковь на Воробьевых горах у площадки не закрывалась в советское время? Потому что там иностранцы все время были. Видели, что «в стране не все так страшно, что не всех попов посадили и расстреляли». И, видимо, для советской номенклатуры он выполнял такую же роль, был полезен: «Вот видите, иностранцы, мы не закрываем Глазунова, показываем». Хотя цензура работала очень жестко. Но кто как сумел с нею бороться... в отце была психологическая одаренность, а не хитрость. Отца воспринимали как феномен — народ идет и идет, а народ просто так не разгонишь, не запретишь, не те годы были уже. И из черных «Волг» на эти кольца вокруг Манежа смотрели с удивлением: столько лет пытались научить народ чему-то другому, а они идут на князя Игоря.

— Творческому человеку часто надо остаться наедине, чтобы накопить в себе. Ему не надо?

— Его не раздражали многочисленные люди вокруг. Мне кажется, он от них даже заряжался. Отец не любил быть один. Даже в мастерской писал в присутствии кого-то. Рука сама писала, потому что не приступал к написанию, пока картины не увидит в целом. И делал все быстро. Четко знал, что хотел. Какие-то и мне попутно задания давал. У него есть картина «Христос воинствующий». Она вертикальная. Ему не хватило холста, и мне дано было указание: за ночь надо нарастить подрамник и дошить холст, чтобы было больше низа, чтобы ноги опустить фигуре Спасителя. И вот девять вечера, я сижу, думаю, как все это сделать... и за ночь сделал в немалом стрессе. А он утром увидел и обрадовался как ребенок — «Ой, Ванечка, смотри-ка, прекрасно всё!». Любил такие задания-встряски. Он всегда был в стойке. Ему важно было достучаться до всех...

— И таким остался до последнего часа.

— В свой последний день жизни он сидел в больнице на койке. Рядом с ним сидели внучки — Оля, Глаша. Они его держали за руки. Федя, внук включил ему айпед, запись его любимой Марии Каллас. И он как ребенок — «Ой, что это такое?», указывая на айпед. И вдруг пошла запись его любимой арии, а отец смотрит в окно — день был ненастный, кренились деревья, небо черное, вырвался солнца луч на секунду. И отец сказал — «Вот она, Россия. Красиво». Ему трудно говорить было. И это не позерство же. В последние часы из него искренне вырывалось это чувство — любил Россию. Через свою транскрипцию. Под Марию Каллас. А потом он заснул и не проснулся. Буквально через час после Марии Каллас. Дал наказ всем, не только мне, но и своим ученикам — бороться за Академию, за ее суть, за будущих художников...

Опубликован в газете "Московский комсомолец" №27735 от 20 июля 2018

Заголовок в газете: И в последние часы любил Россию... через Марию Каллас

Что еще почитать

В регионах

Новости

Самое читаемое

Реклама

Автовзгляд

Womanhit

Охотники.ру