Как я уволил Политбюро: заметки сотрудника «МК» времен перестройки

«Все звания и должности — к черту»

28.07.2019 в 18:52, просмотров: 4623

Юрий Николаевич ТЕПЛЯКОВ работал в «Московском комсомольце» в самом начале своей журналистской карьеры. Потом была «Комсомольская правда», «Известия», от которой он добровольно уехал собкором в Магадан на четыре года, «Московские новости» времен перестройки…

Как я уволил Политбюро: заметки сотрудника «МК» времен перестройки
Два Юрия — Тепляков и Левитан.

Жизнь журналиста моего поколения — дороги и встречи. Немало и я отшагал по белу свету. Все было: и радости, и слезы. И лед Арктики, и шестидесятиградусные морозы Якутии, и обжигающие пески Сирии, и колымская тайга, и сверкающие авеню Америки. Все было, и все пронеслось. Но отчего-то чаще всего вспоминаю начало начал — Чистые пруды и родной дом номер восемь.

Москва — 20 августа 1955 года. Утро. Солнце в море голубом. Университетский дворик — садик на Моховой. Клумбы — радуги цветов, вязь старинной чугунной ограды, за которой желтая глыба Манежа и Александровский сад Кремля. Центр планеты Земля. И я, только что вывесили списки, студент факультета журналистики. А еще — завтра мне восемнадцать. Сказка!

Правда, через день чуть похолодало — всем иногородним, которым выделили общежитие, надо принести справку из санпропускника. Ближайший был на Петровском бульваре. Там, как и везде, конечно, очередь. Приходишь, раздеваешься догола. Одежда в камеру поджарки, сам — в душ. Через час выдают твои трусы, майку, рубаху, штаны. Штаны — просто огненные. Не дотронешься. В печке сто градусов по Цельсию, и все твои насекомые, которых ты вроде бы привез в столицу, изжарились, как на сковородке. Теперь ты чист и можешь жить в Москве. Что поделаешь — мы еще слышали эхо войны.

А что же дальше? Я уверен: и сама наша жизнь, и все, что в ней происходит, — это случай и случайности. Школу окончил в Риге, жил там с сорок седьмого года. Перед самым отъездом в столицу соседка наша попросила передать батон знаменитого рижского хлеба с изумительным вкусом тмина своей внучке Айне Озолине. Пусть вспомнит родину. Но не сказала, как найти. Просто: бульвар Чистые Пруды, 8.

О внучке Айне я вспомнил не сразу. Да и университет был не на первом месте. Потом, потом успею все прочитать и выучить. А пока «Принцесса Турандот» в Вахтанговском, «Голый король» в «Современнике», Центральный Дом литераторов, где буквально рядом может пройти Паустовский, он только что написал «Золотую розу». И я успел проглотить ее в «Новом мире».

И все-таки наступил тот час, когда я с батоном рижского — тмином, наверное, уже и не пахло — отправился на эти самые Чистые Пруды.

Начал почему-то с пятого этажа. Но там Айны не нашел, там была редакция «Вечерней Москвы». Ниже проживала «Московская правда». «Комсомольца» отыскал на третьем. А саму Айну, заведующую отделом школьной молодежи, — на втором. Подарок бабушки она долго размачивала кипятком, а потом мы пили чай, вспоминали Ригу. Говорили по-латышски, о чем только не болтали. И я чувствовал — ей приятно слышать родные с детства слова, и слова эти знает русский мальчишка. Видимо, полная нахлынувших чувств, она схватила меня за руку и потащила в кабинет заведующего отделом рабочей молодежи, к Михаилу Борисову: «Миша, вот тебе кадр, наш человек».

А уже через неделю Михаил Алексеевич дал мне первое задание: «Поезжай в Черемушки, там начинают строить новую Москву».

Когда три дня спустя я написал репортаж и назвал его «В роще кранов», я действительно в «Московском комсомольце» стал — наш человек. Бетон, кирпичи, железо и сколько всего этого за смену, за неделю — скукота. И вдруг вся эта тягомотина — оказывается «В роще кранов».

Таким я покидал «МК».

— Ведь на самом деле роща, — сказал Михаил Васильевич Щелоков, пожилой, под пятьдесят, корреспондент молодежной газеты, — я сам видел: кранов — лес, чуть друг за друга не цепляются.

И снова слышу: молодец, наш человек. Давай, дуй на Алексеевскую. Там метро к выставке пробивают.

И я «дунул» на Алексеевскую улицу. Целый день бегал по тоннелям, кому-то мешал, кого-то дергал за рукав — расспрашивал. Репортаж свой назвал «Свет в конце тоннеля». Я утверждал, что дела у метростроевцев идут хорошо, и скоро на выставку москвичи и гости столицы будут добираться новой подземной дорогой.

Репортаж сочинял на лекции по древней зарубежной литературе. Профессор, великая Елизавета Петровна Кучборская, закатывая в экстазе глаза и ломая пальцы рук, изображала для нас, как из кипени белопенных волн выходит на берег острова Кипр розовоперстая богиня Эос. А я в это же время бродил по тоннелям новой ветки метро, у станции «Алексеевская». Мне про розовые персты Эос и берега Кипра, а у меня в голове — завтра побегу на Чистые пруды, ведь там я уже «наш человек». Кружилась голова. От счастья. Москва читала мои репортажи, то из цеха шоколадной фабрики «Красный Октябрь», то с завода, где выпускали автомобили «Москвич». Целыми днями я бегал по столице. А университет все дальше и дальше… Удивляюсь, как не выгнали. Но я вывернулся — взял академический отпуск. И на целый год «Московский комсомолец» стал моим единственным домом.

И в природе, и в человеке — во всем, что существует в этом мире, есть грань между черным и белым. Грань эта бывает еле уловима и тонка, как сухой стебелек степной травы. Мы говорим: три часа ночи. А всего лишь через час — уже четыре утра. С утром приходит вера, что все тяжелое позади, что все трудное пережито, осталось там, в ночи, всего лишь час — и вот он — свет уже с тобой, и другого не может быть, потому что уже не три ночи, а четыре часа утра.

Наверное, именно так я и подумал, когда в четыре утра проснулся на черном кожаном диване в редакции «Московского комсомольца». Общежитие я освободил. Тот диван до новой осени станет моим домом. На том диване я рассуждал, что на целый год простился с университетом. Но я знал: приходит ночь, но ты помнишь, что в четыре часа уже будет утро. Накануне в деканате мне официально оформили академический отпуск, пожелали здоровья и возвращения на первый курс. Было начало 1956 года, если не золотого, то самого позолоченного в моей жизни. Я был как жеребенок, которого выпустили в пампасы. Беги в любую сторону — и никаких лекций, никаких семинаров. Только «Московский комсомолец», Чистые Пруды и дом под номером 8.

В ГУМе, где стояла единственная в Москве кабина-автомат, я сделал фотографии, и главный редактор Александр Субботин подписал мои первые в жизни официальные корочки: темно-вишневая книжечка, а поверх золотом «Московский комсомолец».

Вот так! Восемнадцать лет! А уже не туалетный, как у Олеши, а литературный работник самого серьезного в редакции отдела — отдела рабочей молодежи.

И ходил я гоголем не только по Гоголевскому, а по всем бульварам Москвы. И в первую командировку на химический комбинат в город Воскресенск приехал как особа, приближенная к Московскому областному комитету комсомола, чьим печатным органом являлась наша газета. И конечно, районные комсомольские вожди суетились, не знали в какой помягче угол усадить такую персону.

Правда, гостиницу выбирать не пришлось. На всю столицу химической промышленности Советского Союза была одна. Имя у отеля звучное «Дом колхозника». Семьдесят копеек в сутки за любую из 12 кроватей. Я выбрал поближе к выходу — здесь было посветлее и посвежее, носки тогда в трудовой буче, очень кипучей, стирали не каждый день.

Я так подробно вспоминаю тот «выезд в люди», потому что первая командировка для журналиста — все равно что первая любовь. Сколько потом этих командировок — и в огненную пустыню, и на лютый Северный полюс, и на океан-море. Ночевал в номерах и за триста долларов в сутки (Нью-Йорк), и совершенно бесплатно под оленьей шкурой в чукотской тундре. Всех не упомнишь. А та первая, с полномочиями «Московского комсомольца» навсегда возле сердца. Честное комсомольское! Помню, в моем отчете-корреспонденции я четко и строго указал, что в вожаки молодежи надо выбирать самых достойных, самых активных, не запятнавших себя никакими сомнительными поступками, и прочее и так далее в том же духе. Посчастливилось Воскресенску! Только представьте себе: ну не приехал бы я тогда в Воскресенск и что бы могло получиться? Выбрали бы они черт знает кого, всяких там сомнительных и запятнанных. И те увели бы районную организацию в болото, откуда не только перспективу, а и собственного носа не увидать. Статья так и называлась: «Дальше собственного носа». На мой тогдашний взгляд — замечательное произведение. И до сих пор не понимаю, почему Мише Борисову как руководителю отдела «поставили на вид». Была такая формулировка, а меня на столь ответственные задания решили больше не посылать.

— Пиши лучше о людях, — утешили меня на редколлегии.

Я вспомнил Горького. И ушел в люди, писать о людях. Но, черт возьми, когда все-таки приходилось сталкиваться с официальщиной, всегда получались какие-то вывихи.

Весной в столицу пришел футбол. И Москва сдурела поголовно. Писатели, артисты и прочая интеллигенция, как правило, болели за «Спартак». И когда бывали матчи, все лирики и сатирики собирались на стадионе «Динамо». Другого, подходящего, просто не было. Зиловский «Сталинец» не в счет: маленький, захолустный. В тот славный для моей биографии день «Спартак» играл с кишиневским «Буревестником». В редакции пусто. Я за главного. Смешно, но это было именно так.

После первого тайма все в порядке. Номер сверстан. Внизу, в типографии, еще надо где-то строчку-другую сократить — ребенку по силам. Но вдруг по телетайпу, в редакции тогда они стучали постоянно, приходит высочайшее сообщение. Руководители партии и правительства, черт их дернул — суббота, а не сидится на даче — посетили завод Ильича. И чего-то там сказали, конечно, «историческое» — телетайпная лента в полметра длиной, а на первой полосе дырочка всего на строк двадцать — не влезет. Полоса-то в железной раме — не подвинешь. А я дежурный по выпуску. Надо что-то делать. С минуту глядел на полосу, потом на ленту тассовки, так профессионалы называли сообщения Телеграфного агентства Советского Союза, обязательные тогда для печати. Еще смотрю, читаю в третий раз — и вижу: девяносто пять процентов текста это перечисление званий и должностей партийных вождей. Народ советский эти имена и должности слышал с утра до полуночи. Например, возьмем Косыгина. Он и член Политбюро Центрального Комитета коммунистической партии Советского Союза, он же Председатель правительства Союза Советских Социалистических Республик. Длинно и тошно. Но обязательно надо все перечислить до буковки. В другой бы раз — черт с ними, со всеми этими регалиями, но сегодня нет свободного места. И все эти председатели и члены не лезут в дырочку на первой полосе. А поставить на другую полосу по тем временам — просто преступление. Что же делать? Выбрасывать другие материалы? Ломать всю полосу? Долго. А время идет. В двадцать три часа уже печать. Верстальщики ждут моего решения. И я без разбега, вниз головой беру ручку и правлю тассовку. Все звания и должности — к черту. Просто пишу: вчера руководители партии и правительства (самое главное чтобы партия была впереди — это я уже соображаю), далее по тексту ТАССа. Коротко и ясно: кто посетил, кто чего сказал. Верстальщики во мне души не чают, все на месте, глядят с уважением: экий молодец, мал да удал…

Вы сейчас прочитали и подумали: ну зачем он вспомнил всю эту галиматью и какой-то дурацкий матч «Спартак»—«Буревестник». Да помилуйте, как же забыть! Если бы утром «Московский комсомолец» появился в моей редактуре официальной тассовки, то к обеду, нет — раньше, на Чистых Прудах в доме номер 8 уже командовали другие люди. А прежние, скорее всего, уже бы пасли вместе с Макаром, конечно, где-нибудь далеко телят. Но бог миловал.

Главный приехал после футбола в сказочном настроении — «Спартак» победил. Кивнул мне словно другу: «Ну, как дела?»

Я в ответ пропел: отлично, сейчас последняя корректура. И Главлит (под этим именем пряталась цензура) уже подписал.

— Молодец, растешь, — похлопал меня по плечу главный. И пошел взглянуть на верстальные столы соседей «Московской правды». Заодно поговорить о «Спартаке». И тамошний главный, тоже приехавший с футбола, спрашивает, так, мельком, Субботина: «Вы Хрущева справа или слева даете?»

— Какого Хрущева? Нет у нас никакого Хрущева…

Дальше мне вспоминать не хочется. Главный орал, топал ногами. Лишь позже я все понял. Выйди газета в моей редакции — и главному конец.

Как я уволил Политбюро…

Михаил Борисов, мой начальник растил верного ленинца. Осенью 1956 года, в самый канун действительно исторического съезда, я был в Художественном театре – генеральный прогон пьесы Николая Погодина «Кремлевские куранты». С народным артистом СССР Смирновым в роли Ленина. Спектакль специально готовили к показу делегатам ХХ партийного съезда. Мы, корреспонденты «Московского комсомольца», скорей всего на всякий случай, должны были взять что-то наподобие интервью у зрителей. Может потом пригодится. К тому времени Субботин меня простил, а сперва-то хотел выгнать, чтоб я забыл и где эти самые Чистые пруды.

Слава богу, обошлось и теперь я в Художественном. Кругом гости именитые. Вернее сегодня они здесь как бы хозяева. Именно они должны решить – достоин ли спектакль для показа делегатам съезда. А еще по рядам шепоток: сам Хрущев обещался приехать. Куда выше!

Съезд по традиции открывался во вторник. Сегодня суббота. Но все уже знали – событие предстоит действительно выдающееся. Но что и как – неведомо. Может поэтому в зале обстановка нервная. Когда на сцене, писатель этот иностранный Уэлс, обозвал Ленина кремлевским мечтателем, вроде как не понимающим, что творится вокруг. В стране голод, а Ленин: «хорошо бы починить куранты на Спасской башне». Часы-то, к слову, разрушили большевики, когда обстреливали Кремль. Когда Ленин-Смирнов высказал насчет часов гениальную мысль, на сцене появился усатый актер. Френч, сапоги – и все узнали - Сталин. Зал зашумел. Засвистел. Если с французского, по-русски – полный бардак. Вот это новость, вот это исторический поворот. Еще недавно в этом же зале, происходило другое. Старшие товарищи мне рассказывали: театры, пожелавшие поставить спектакли, где появлялся знакомый всем усатый грузин, он же Сталин, должны были получить специальное разрешение, а самого актера, игравшего роль вождя, встречали долгими, переходящими в овацию. В ту субботу, накануне ХХ съезда, все было иначе. И я тому живой свидетель. Помню все до мельчайших деталей. Когда из-за кулис вышел усатый грузин в серо-голубом кителе, последние ряды по старой привычке уже встали, чтобы организовать долгие и продолжительные, из первого ряда выскочил человек в черном пиджаке, как я понял потом, наверно единственный, который знал, что будет в Кремлевском дворце, на ХХ съезде. Он-то и заорал: прекратите безобразие! И потом, уже командирским голосом: - Сцену вот с этим актером (указал на усатого) убрать. И все сначала.

Чукотка. Люди здесь скромные. И угощение скромное — сухая рыба юкола. И тому радуешься — другого нет ничего.

Потом «чайка» на бархате опять улетела за кулисы. И зал слушал, как Ленин-Смирнов о чем-то разговаривал с иностранцем, долго втолковывая ему, что тот слепой, не видит, где свет, а где темень беспросветная. Потом ударили воскресшие Куранты и мы поняли по ком звонит колокол. Сталин умер…

Для меня новая эра началась, наверное, после окрика того, в черном пиджаке. А как могло быть иначе. Партия для нас была и нашим праздником и нашим куском хлеба. Темны московские осенние ночи, Да и дни чуть посветлее. Но слепым-то какая разница. Мы верили: там наверху позорче нас, правильной дорогой ведут. Ну, не мог я принять, что все делалось со злым умыслом. Да, тяжко, но там, за поворотом и солнце и пирожное с мороженым. Ну, ладно, был на свете Ирод, читали мы про него. Но чтобы иродами стали наши вожди – невероятно. Да хотя бы тот же Троцкий. Узнав про все его мытарства, тюрьмы, ссылки, невольно задумываешься: неужели он лгал, неужели его вера в мировую революцию, до которой он вроде ужу дотронулся рукой – вот оно счастье человечества, вот он, не библейский, а рай истинный, земной, но нужны еще жертвы. Неужели он лгал самому себе, неужели знал, что все это химера, Это, простите, я не могу принять. Иначе я не могу объяснить и свою дорогу, дорогу журналиста, свои идеалы, которые выбрал еще тогда в пятидесятые, в «Комсомольце».

Помню весну 1961 года. С трибуны партийного съезда Хрущев только что сказал: «Коммунистическая партия торжественно заявляет – нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме».

На следующий день ко мне на Ленинские горы приехал отец. Устроил праздник, на столе даже черная икра была. В синей баночке с красной ленточкой. Еще помнится одежка советского деликатеса. Мы уже намазали третий бутерброд и рюмки налиты, когда после мхатовской паузы я не сказал, именно произнес: - ты знаешь, папа, я буду жить при коммунизме.

- Это ты сам решил или кто-то посоветовал?- переспросил отец и засмеялся.

Я ожидал чего угодно, но не насмешку!

- Ты отстал, ты очень отстал,- закричал я,- ты только послушай. Хрущев сказал: партия торжественно провозглашает – нынешнее поколение будет жить при коммунизме. Самое главное слово здесь - тор-жест- вен-но. Убери это слово и все погаснет. Не может партия, понимаешь, не имеет права, бросать на ветер такие слова. Мы ждали это слово и, наконец, услышали.

Отец вспомнил свой коньяк. Потом тяжко вздохнул:- Сынок, мы эти сказки слышали, и что жить стало веселей и что пяди своей земли не отдадим. Да еще как торжественно говорили. Только все это пустое. Слова, слова. Запомни -чем больше обещают, тем меньше дают. А если обещают еще и торжественно, то дела значит совсем хреновые.

Обиделся я тогда: как же без веры, без надежды, без цели? Мне казалось – отними у меня веру и все опустеет кругом, увянет последняя травинка в том поле, по которому мне идти долгие-долгие годы.

И я утешал себя: отец это, конечно, свято, но дети видят дальше. Это я у Тургенева вычитал. Но, наверное, сказывались и те годы, которые я прожил вместе с «Московским комсомольцем», когда, казалось, был одним из яростных корреспондентов, готовым, как поется в песне, и к смерти и к бессмертной славе. Впрочем, и тут со мной случались то ли смешные, то ли грустные казусы.

Главный редактор Субботин, забыв, как я чуть не уволил все Политбюро, назначил меня заместителем ответственного секретаря. Должность громкая, да обязанности невеликие: верстать четвертую полосу. Вроде, не серьезную, но и самую интересную для читателей. На полосе публиковались репортажи о футболе, сводки погоды, программы радио и телепередач и разные мелочи из жизни Москвы. Но именно та полоса подарила мне незабываемую встречу, после которой многое, очень многое, открылось по-новому, многое, неведомое раньше, стало близким и это близкое я принял всем сердцем.

Каждую субботу правая колонка моей полосы принадлежала рубрике «Заметки фенолога». И неизменным автором этих заметок был Дмитрий Павлович Зуев, когда-то секретарь великого певца России и русской природы Михаила Михайловича Пришвина. В середине пятидесятых на улицах Москвы еще можно было встретить осколки аристократии. Правда, вид этих осколков чаще всего навевал грустные раздумья. Человек промелькнет в толпе, а ты еще долго будешь вспоминать его линялую шубу с воротником то ли бобровым, то ли из драной кошки. Но это там, на улице, а когда этот человек входил в твой кабинет, бросал на диван свою шубу, которая хотя бы по размерам напоминала шаляпинскую, ту, от Кустодиева и я слышал:- «ну, как живете молодой человек», для меня начиналась жизнь, о которой и краешка не знал, не ведал.

Быстро, как бы спеша потом заняться настоящим делом, мы вместе читали очередную заметку Дмитрия Павловича: что сирень зацветет на неделю раньше и что в самом начале июля появятся белые грибы, но искать их надо по краям березовых опушек, там солнце горячей, а вот иван-чай сегодня из-за малоснежной зимы бедный и горький и собирать его не стоит…

Не текст – песня. Две страницы машинистки печатали мгновенно и я отправлял эту песню в типографию, в набор. Все, с «Комсомольцем» кончено. Начиналась другая жизнь. Наша…

Дмитрий Павлович из бездонного кармана доставал завернутую в клетчатый носовой платок, подобным, скорее всего, пользовался и чеховский Гаев, четвертинку «Московской», непременно с белой сургучной головкой, коричневой Зуев пренебрегал, считал дурным тоном, хотя с коричневой « Московская» была дешевле.

Я тоже был занят: из ящика письменного стола вынимал бутерброды с мягкой колбасой под названием «Отдельная». Но главной закуской были ломтики черного хлебушка, украшенные серебряными спинками балтийской кильки. Вот эта штука была фирменной нашего буфета на первом этаже, что у самого входа. Буфет работал круглые сутки, бывали здесь и типографские, но те больше налегали на щи да кашу.

- Надеюсь, бог нас простит,- сообщал мне Дмитрий Павлович, наливая огненную воду в чайную чашку.

Первую, как истинный приверженец прежнего русского застолья, Дмитрий Павлович не закусывал. Лишь после следующей аккуратно так, мне даже казалось с уважением, вкушал серебряную спинку и, сочно причмокивая, вещал: чертовски хороша…

И по возрасту и по служебному положению я до «Московской» не дотрагивался. Я лишь ждал той минуты, когда …

- Так, где мы в прошлый раз остановились, мой друг? - традиционно спрашивал меня Дмитрий Павлович.

- В Крыму

- Да, точно, в Крыму - соглашался Дмитрий Павлович и тут же продолжал, будто окунувшись в прошлое, наверное, забыв и обо мне.- Не читайте Шульгина. Смерть нас в Крыму поджидала не каждый день, а каждую минуту…

Шульгина я прочту в восьмидесятые, когда у нас в серии «Белогвардейский роман» выйдет его знаменитое «Зимнее солнце». Тогда-то и узнаю про зверства комиссара Бела Куна и большевистской садистки Розалии Землячки, которые расстреляли тысячи русских офицеров, добровольно сложивших оружие: им обещали свободу.

Но тогда на Чистых прудах согласно кивал кудлатой головой, веря Дмитрию Павловичу на слово. А как я мог не верить, когда он живой свидетель тех страшных дней. Я верил вслепую еще и потому, что совершенно не представлял тот неведомый для меня мир. Чувствовал это и Дмитрий Павлович и часто продолжал свой рассказ уже и не для меня, а с единственной целью – освободить свою душу от терзаемых его до сих пор вопросов, с которыми не мог справиться через годы и годы. Так весной, чтобы быстрей схлынуло половодье, роют канавки, по которым и побегут шумные ручьи. Такой канавкой для Дмитрия Павловича, когда он приходил в «Московский комсомолец», был я, русский мальчишка, который с широко открытыми голубыми глазами глядел на него, ловя каждое слово, каждую мысль – и все это переплеталось в такой клубок, что я уже терялся в догадках, кто прав и кто виноват и даже где здесь начало и где конец. Но теперь-то мне кажется, что Дмитрий Павлович был уверен: пройдет время, отшумит моя юность, отстоится мутное, непонятное осядет на дно, а память оставит самое-самое главное. Вот почему Зуев каждую пятницу, выпив вторую чашечку и закусив серебряной килечкой, продолжал свой удивительный рассказ о том времени и особенно о Пришвине, великом писателе и человеке.

Многое из тех рассказов я потом увижу в самих «Дневниках» Пришвина. Но тогда о них скорей всего в стране и не ведали. Например, вот такие записи. « С коммунистами нельзя говорить: 1.О Боге. 2. О смерти и том свете. 3. О дурных явлениях нашей общ. жизни, о столкновении поездов, о заключенных, безработице и т.п…»

Пришвин начал писать «Осудареву дорогу», книгу о строительстве Беломоро-Балтийского канала, на котором погибли тысячи и тысячи. Но ему посоветовали ответственные товарищи перенести действие с севера, куда-нибудь на юг, и никаких заключенных. Даже намека на подневольный труд.

Можно прикрыть глаза, можно вообще ослепнуть. Но чтобы окончательно потерять разум? На это Пришвин не согласился. И он пишет в «Дневнике»: «Может быть, счастливая жизнь требует именно молчания».

И он замолчал.

Об этом узнал в свои неполные девятнадцать, понял, что пятна бывают не только на солнце. Для меня живы два Пришвина. Один волшебник природы, другой рядовой строитель «Осударевой дороги». Первого я люблю. Второго понимаю. Это Иисус пошел на крест. Но то был сын божий. А Пришвин обычный человек. Именно это я понял из рассказов Дмитрия Павловича, понял, что каждый человек, рано или поздно должен спросить себя: зачем жил на этом свете, не ограбил ли себя унижением, не склонился ли лишний раз перед силою.

Чудны для меня были те встречи на Чистопрудном. Но замирая от одной лишь мысли, что мне открывается совершенно новое, прежде неведомое, и принимая все это и душой и сознанием, я не догадывался может о самом сокровенном – все рассказанное, все услышанное падало на благодатную почву. И зернышки моей личности, вчера еще спящие в беззаботной юности, проклюнулись и пошли к свету ростки тех взглядов, поступков, ростки восприятия добра и зла, которые будут рядом со мной всю мою жизнь. Мне кажется, все начиналось именно тогда, на Чистопрудном. Тем более, что сама жизнь возвращала меня на тот бульвар, напоминала о том времени.

На полярную станцию «Северный полюс-15» я добрался последним самолетом. Льдину стремительно уносило к Гренландии, где стремительное течение разорвет ее на мелкие куски. Наш борт должен был взять последних полярников. Помню, в кают-кампании выпили на посошок, еще полную бутылку оставили. Это милая традиция, чуть-чуть наивная – вдруг кто-нибудь да заглянет. На самом пороге оглядываюсь. И вижу небольшую книжную полку. Подхожу и что же? В зеленой потертой рубашке «Осударева дорога» Пришвина. Родная сестренка той, что подарил мне тогда на Чистопрудном Дмитрий Павлович. Вот уж неисповедимы наши пути и встречи. Она теперь у меня. На внутренней стороне обложки почтовый штемпель полярной станции – «СП-15. О3.68г». В тот день мы покинули льдину.

Думал, что после той встречи в Арктике, жизнь меня навсегда разведет с Чистопрудным и все прежнее, все увиденное, услышанное там, как бы само собой растает. Но я, ох как, ошибался.

Четвертый час наша крохотная яхта, поскрипывая мачтой и сверкая на солнце белым парусом, идет на северо-восток. Серые волны облизывают борт и никак не отстают чайки-попрошайки, хотя Большой Соловецкий, где их гнезда, давно опрокинулся за горизонт. Вокруг открытое море. Лишь то слева, то справа по курсу мелькают глянцевые бока белух. С таким эскортом мы идем на остров Анзерский, самый северный из Соловецкого архипелага.

Берег встречает тишиной – ни всплеска волны, ни крика чаек. И невольно мы сами переходим на шепот. Капитан скрывается за пологом леса. Нужно благословление настоятельницы монастыря, чтобы посетить обитель, пройти к главному храму. Бог услышал нашу молитву – можем подниматься на русскую Голгофу. Да, именно так давно окрестили и этот остров и главный здешний Храм.

Лесная, еле заметная тропа с каждым шагом все круче и круче. Солнце заслонили лохматые ели, воздух прозрачней и холодней. Слева чернеют какие-то развалины. Закутанные в серый мох они кажутся декорацией какой-то страшной сказки. Но это быль – останки лагерных бараков. Но скоро еще один поворот и мы выходим к Храму. Только здесь, угомонив сердце и отдышавшись, замечаешь, на какую высоту забрались. Громадные ели, что стеной стояли вдоль тропы, теперь, отсюда не выше травы. А дальше, ниже море. Лежит неподвижно, будто широченная площадь, залитая асфальтом. Но все это глубоко-глубоко под тобой. И ощущение такое, будто стоишь на макушке земли и все – города, поля, люди, где-то там, внизу. И нужно лишь приподняться на цыпочках, еще чуть-чуть, и ты увидишь всю Россию, увидишь все ее радости, все страдания, все свои дороги, что остались позади, пока шел к этому острову, к русской Голгофе. К этому изуродованному, истерзанному Храму, что сейчас рядом, с непокрытой головой ( давно злыдни сорвали его золотую шапку) стоит над всей Россией, прося прощение, что не уберег, нет, не себя, а тех, кто лег и здесь у моря Белого и там, на самых далеких километрах Осударевой дороги. Шестьдесят тысяч пришли сюда и не единая душа не вернулась. Ни одна.

Именно об этой Голгофе я впервые услышал на Чистопрудном в свои неполные девятнадцать, именно тогда захотел прийти сюда, к этому храму. Увидеть и Беломоро-Балтийский – знаменитые километры Осударевой дороги…

Я остановил машину рядом с черно-белым указателем «Повенец». Прекрасный день, горячее солнце июля и кругом птицы на разные голоса. Поднимаюсь на пригорок. Передо мной узкая полоска воды, метров двадцать, не больше. На другом берегу пасутся коровы. Чуть справа почерневшие ворота шлюза номер один. Беломоро-Балтийский канал. Смотрю и вспоминаю фотографии тридцатых, сделанные именно с этой точки. И словно сейчас передо мной и человеческий муравейник в котловане, похожем на корабельный трюм. И первый, самый первый пароход, который под оркестр заходил в этот шлюз. А на палубе товарищ Сталин, рядышком маршал Ворошилов, тут же начальник всех лагерей и зон карлик Ягода и буревестник революции Алексей Максимович Горький.

Пытаюсь вживую вернуть ту фотографию, пытаюсь и не могу – мешают коровы на том берегу. Достаю фотоаппарат, чтобы запечатлеть на долгую память и вдруг слышу: -Уберите камеру. Объект государственной важности. Снимать запрещено!

И только теперь вижу - справа дощатая будка, оттуда и кричит часовой. Я ошарашенный не могу понять, о чем это он. Нельзя фотографировать эти деревянные ворота? Да их за сто лет фотографировали миллион раз. Да кому они и нужны. Экая рухлядь. Да он шутит от нечего делать, со скуки. Но часовой кричит, еще злее: Запрещено, стрелять буду!

И только теперь я вижу, вижу ясно так, как открываются ворота шлюза. И даже слышу оркестр. Под бравурную музыку на Осударевку выходит белый пароход. А на палубе, и Сталин, и маршал Ворошилов и Горький. И боже - писателей разных, не сосчитать. Все происходит, может вчера. И это только кажется, что на другом берегу пасутся коровы, и это только выдумка, что прошло почти сто лет и это только чудится, что жить стало лучше, жить стало веселей. Я прячу фотоаппарат и быстренько, как бы от греха подальше, трусливыми шажками, вернее вприпрыжку, бегу к машине, что стоит в метре от дорожного указателя «Повенец». Вечером, даст бог, буду в Кеми. И на этот раз я поступил правильно. Дмитрий Павлович на Чистопрудном учил меня, что в бурю первыми падают крупные толстые деревья, а тонкая лоза лишь гнется. Гнется, чтобы жить дальше. Но все мы приходим на свою Голгофу. Только время у каждого свое…

… Отплакали осени, растаяли вёсны, но я нередко снова там, на Чистых прудах, в доме под номером восемь. Только не в том, на котором безжалостное время прибило вывеску о каком-то чертовом банке и, хочется верить - минует эта чума. Нет, я возвращаюсь в тот, где снова слышу, как пробираясь сквозь заросли цветущих лип, напевает свои трели знакомая «Аннушка». А мне завтра в Черемушки. Субботний номер « Московского комсомольца" ждет мой репортаж «В роще кранов»…

100 лет «МК». Хроника событий