Божья копилка-2

Продолжение романа

20.12.2019 в 15:29, просмотров: 2285

Пушкинский «Евгений Онегин» назван «энциклопедией русской жизни». Роман Андрея Яхонтова «Божья Копилка», вторую часть которого предлагаем читателю, можно поименовать — в этом же ключе — «энциклопедией загробной жизни». Вам интересно узнать, в каком привилегированном котле варится на том свете Берия? В каком целебном растворе кипятится Лев Троцкий?

Любопытно, какие мытарства и скитания претерпевает человеческая душа после смерти? Тогда немедленно, отложив все дела и приступайте к чтению увлекательной саги «Божья Копилка».

Первую часть читайте здесь.

Божья копилка-2
Лествица райская (византийская икона XII века, монастырь Святой Екатерины).

ПЛОЩАДЬ ПРАВОСУДИЯ И ЖИРОВКИ

Евфросинья потерялась во времени и пространстве, не могла определить, куда занесла ее воздушная болтанка и сколько недель (а то и месяцев?) миновало с тех пор, как очутилась на незнакомых солнечных и пасмурных проспектах и перекрестках, в нескончаемых дворах и скверах. Отдыхала, облюбовав лавочки под тенистыми деревьями, кореньями уходившими в прозрачную, водянисто-твердой консистенции пухлость, озиралась средь смутно напоминавших прошлое (все еще неотторжимо дорогое) домов, неостановимо брела, спрямляя путь или петляя: заветная цель – встреча с близкими – подхлестывала и не позволяла впасть в оцепенение.

Элементарнейшие нужды не учитывались и попирались в презапутаннейшей небесной епархии, пожалуй, даже хлеще, чем отметались и не соблюдались притязания ничего не значащих граждан на покинутой Евфросиньей – вот интересно: покинутой промежуточно или навсегда? –планете.

Двери контор (и неприступно величественные, и затрапезно обшарпанные) не вели к лучшему, хотя такая их направленность вроде бы подразумевалась, не способствовали опозитивливанию неприемлемости, точь-в-точь копируя прежние идентичные препоны и примелькавшиеся за долгие годы остобрыдшие таблички: «Инспекция по начислению праведных трудов», «Жилкоопстройпостой», «Укоопсилка», «Ревизионная булгактерия», «Комсовбезбед»... Внутри гнездилась та же изнурительно-казенная мутотень: вереницы очередей, волейбольный переброс прошений из кабинета в кабинет, запрещающие и разрешающие, ничего не меняющие резолюции. С какой стороны ни кинь, положение представало худшим, чем в предыдущей истекшести – не сусально распрекрасной, но не отторгавшей, не отпихивавшей прикованную к постели пенсионерку: в той казавшейся теперь далекой притуленности к теплым чугунным батареям центрального отопления угревшаяся Евфросинья не была лишней, напротив, ощущала себя нужной, неотъемлемой и полноценной частью отлаженной системы всеохватной взаимосвязи – почтовый ящик не иссякал бесплатными газетами и счетами за водоснабжение и электричество, телевизор бесперебойно поставлял новости и фильмы, рекламные листки, выпадавшие из газет, звали на распродажу товаров повышенного спроса, агитировали примкнуть к городскому озеленению, извещали о собрании автовладельцев, о дегустации макарон и мороженого; приходили соседки, приезжал священник, регулярно инспектировали состояние здоровья врачи…

После пережитой смертельной паузы коллективистская общительность сменилась непричастностью никому и ничему, возможно, необходимой и очистительной, как дезинфекция после эпидемии, но равносильной утрате дееспособности, а ведь коммуникативность потребна свежепреставившимся – чтоб подтверждать свою сущностноть – пожалуй, больше, чем живым!

«По шажочку, по капельке, по чуть-чуть преодолею изоляцию. Не должна надоблачность усугублять и пролонгировать одиночество, – убеждала себя Евфросинья. – Шанс подвернется и приведет к Федору, папе, маме, бабушке (или хотя бы микрорайону компактного сосредоточения ветеранов войн и реабилитированных жертв несправедливых репрессий), никуда мои родненькие не подевались и в адскую геннну, конечноже, не раскассированы!».

Подспудно бурливший протест служил (из любой ситуации надо извлекать положительные моменты) дополнительной подпругой, подталкивал к безостановочной перпетуум-мобильной мельтешне, а попутно обогащал энциклопедическим истолкованием ранее малоосознаваемых смутных терминов – таких, как «вечный двигатель» и «гефсиманское мессианство».

«Наверху не морозно, – отмечала Евфросинья плюсы новых условий обитания (и вспоминала рассуждения Федора и пилота Тарахтуна о температуре, тем ниже опускающейся, чем круче взмывает авиалайнер), иначе окоченела бы в дырявой своей одежонке». Обнадеживала и несомненная всепобеждающая сила крестной сопричастности: стоило проеденной молью кофте ненароком распахнуться (спальная фуфайка ужалась из-за парниковой субтропической сырости и стала маловата), и магнетическое взблескивание признака осененности православной благодатью непререкаемо притягивало всех, кто обретался рядом. Неприступные ангелы и приниженные, под стать Евфросинье, скитальцы-бесприютцы утрачивали самоконтроль, впадали в эйфорию, превращались в безвольных сомнамбул, завороженно предлагали, желая заполучить бесценное достояние: «Уступи двуедино полезный брелок – на любых условиях!». Она одергивала бестактных богохульников: «Поворачивается же язык молоть такое!». Но гордилась: пусть у некоторых (скажем так, символопоклонников и недовоцерковленцев) узорчатые, золотые и серебряные, обсыпанные бриллиантами смачные вериги, зато у простенького, оловянного, легонького, как пушинка, крестика, много лет валявшегося без надобности в коробке из-под обуви, среди разрозненных пуговиц, мебельной фурнитуры и гвоздей, и присоединенного соседом – истопником Егором – к кустарно выкованному тяжеленькому ошейничку, не омраченная тенью скаредности и свободная от подкрепленности ювелирной примесью обособленная сокровенность!

Неотразимо и все ярче рдевшие – даже сквозь одежду! – крестик и неизнашиваемая цепочка (ей не суждено распасться и потускнеть, гарантировал Егор, нет необходимости надраивать ее звенья зубным порошком и раствором нашатыря) тормозили нешатко-невалкую работу тягуче-тянучих подслеповато тупиковых (как аппендиксы) офисов, где концентрировалось уж очень много расфордыбаченных вымогателей-торгашей. Евфросинье становилось дурно средь этих призванных помогать новопреставившимся, но никакого содействия им не оказывавших выгадывальщиков: кислородное голодание – как у шахтеров в обрушившейся замурованной штольне? – черным шлейфом окутывало мозг, мороком просителей-посетителей беззастенчиво пользовались жохи, впутывая бессознавцев в ловкачества и авантюры.

Служка в сутане со стоячим воротничком и двумя прорезями для крыльев – явная жулябия, и буркалы бесстыжие! – сраженный ореольной силой крестного огня, припаялся банным листом. Секунду назад хамски отшивал мошкару вившихся подле него забулдыжистых клянчильщиков, но вмиг преобразился, подался к Евфросинье выпирающе отвисшей грудинной шириной диафрагмы и просипел:

– Карту-схему небоустройства и облакопользования – на цепку, идет?

Стало донельзя противно, она отвергла его поползновение:

– Твоя задача – быть опорой, а ты с меня сдираешь. Первейшая обязанность почившего, а тем более нимбоносца – обозначить религиозную принадлежность!

Он не отзынул:

– Отдай, хуже будет. – И начал канифолить: – Ношение крестов в качестве украшений строжайше возбраняемо, ибо девальвирует и передразнивает подвиг Христа! Ты низвелась до угоды модничеству! Тут намедни один шмонался, у него крест вообще серьгой в ухе!

Отмахнулась от демагога:

– Не зуди. В моем возрасте не украшаются. И в твоем.

Ну, действительно: зачем – и без того крылатому – дополнительные конфессиональные причиндалы? Иль рвачам они не положены (изъяты?), чтоб отличать лихоимцев от честных ангелов? Или нимб – эквивалентен крестику?

– Набавлю путеводитель по Серединному Раю. За ценой не стою! – домогался он.

Пришлось задуматься. Негде вызнать о госпиталях, реабилитационных центрах, инвалидных креслах-каталках и костылях (за время странствий Евфросинья не встретила ни одного окостыленного)... А тут сведения текут сами! Но всегдашняя рассудительность удержала от соблазна.

Следующий жучила обхаживал (пребывая в зоне действия изливающей свет реликвии) до приторности слащаво: лыбился, пожирал – и саму обладательницу, и нетленную примету культа – гноящимися масляными моргалами:

– Две опции у твоего сувенира: пригоден в качестве ожерелья и для хозяйственных нужд. Я не дешевлю! Комнатенку устрою. С видом на Обсерваторию!

Довел щедрейшими посулами до полнейшей невменяемости (обрести угол, чтоб не на лавочках ночевать, – фантастический расклад!), но не предназначены святыни для купли-продажи-мены! Евфросинья устыдила носителя меркантилизма:

– Ай-яй-яй, как на базаре!

Он обещал, в ажиотажной одержимости (и впридачу к жилью), посредничество с адвокатами: обеспечат, да что там – стопроцентно организуют! – оправдательный вердикт на предстоящем – непременном для каждого – Страшном суде. Пригласил в свою прозрачную конуру-киоск (виднелась на табуретке противогеморройная надувная подушка, на которой он восседал):

– Можешь временно здесь остаться. Отведу на склад, одеяло байковое огребешь. Я со связями.

Не стала длить возгоночно-аукционный раж. Но не могла не задаться вопросом: как просачиваются непотребцы – на руководящие (по существу – материально ответственные) должности? Злоупоребляя командными полномочиями, ухудшают имидж рая!

Еще один, мерзкий, гунявый, от которого еле отбоярилась, бросил вслед, не добившись поблажки:

– На Поле Бесплодных Колосьев, вот куда тебя загонят. Ведь детей у тебя нет? Значит, некому за тебя молиться!

Будто камнем в грудь угодили его слова.

– Был ребенок, – обернувшись, сказала Евфросинья.

Ночью, на очередной случайной скамейке, воскрешала канувшее: первый крестик, подаренный бабушкой, был сербряный, звездчатый, старообрядческий, восьмилучевой, похожий на снежинку, с голубым эмалевым вкраплением, его сорвали вместе с тесьмой (и чуть не удушив) конвоиры – по пути в Казахстан. Второй, деревянный, самодельный, смастерил незадолго до гибели отец, шершавую ту поделку опустила в могилу мертворожденного сыночка. Третий, золотой, полученный от Евгении Казимировны Хейфец, отдала девочке в клинике, где подрабатывала сиделкой. Перед хирургической операцией девочка, по требованию врачей, сняла пластмассовую бижутерию и спрятала в тумбочку, а маленький латунный крестик на ниточке положила в чехольчик-капсулу от синтетических бахил: полиэтиленовые бахилы натягивали на обувь навещавшие девочку родители – бахилы обеспечивали стерильность покрытого линолеумом пола. После наркоза девочка крепко заснула, а, пробудившись, начисто забыла о крестике, выбросила капсулу. Хватилась через несколько дней. Испугалась: мать ей вдалбливала – крест-оберег нельзя терять, иначе лишишься божественного покровительства. Евфросинья выручила растеряху.

Отданный девочке хейфецовский крестик был золотой и с золотой цепочкой, а тот, который отказал мастер на все руки Егор, он сам же и снабдил чередой прочных кованных звеньев. Этой опояской – до того, как бросил курить, – Егор стягивал кисет с махрой.

Егор не одобрял побрякушки: отвергал окольцовывающие обручальности, браслеты, серьги; крестики недолюбливал – за сопряженность с религиозно-опиумными небылицами. Купленную женой оловянную прихоть (дочь отказалась убогую поделку даже примерить-нацепить) отправил валяться средь шпилек, английских булавок, сломанных наручных часов и раскрошившихся морских ракушек. Но ради Евфросиньи поступился предубежденностью и неприятием излишеств, за что Евфросинья не переставала истопника благодарить: одарил послесмертной защищенностью.

Прикорнув, как обычно, на скамейке и умывшись утренней росой, скопившейся в чашеобразных листьях похожего на магнолию дерева (в резервуаре близобнаруженного неработающего фонтана не застоялось ни крохотной лужицы), Евфросинья вдохнула полной грудью освежающий озон и пустилась в привычное блуждание.

Ноги сами привели на окаймленную помпезными зданиями неохватно-величественную площадь. Фасады пестрели аршинными вывесками: «Дворец Правосудия», «Предварительный Нестрашный Суд», «Взятие на поруки», «Передвижной Арбитраж»… Вокруг каменной бабы, возвышавшейся в центре (дородная махина держала в великаньих лапах огромные аптекарские весы, голову ее охватывала глухая, как при игре в «жмурки», повязка), гудела-волновалась разномастно-рыночная кипень: серпантины и спирали притоков ввинчивались в подернутую разноцветной рябью океаническую ширь, из которой вздымались схожие с нефтедобывающими платформами приспособления – чаши, противни, педали-подиумы, на них следовало взойти и передвигать никелированную кубышку вдоль шкалы, заштрихованной крупными и мелкими делениями, электронные экранчики-табло высвечивали меняющиеся цифры, для достижения более точных – бруттовских и неттовских – результатов выстроились по ранжиру шеренги магазинных чугунных гирь с грибными шляпками и сплошняковыми литыми туловищами, в качестве довесков выступали дырявые кастрюли и половинки чайных мельхиоровых (на глазок определила Евфросинья) ложек, ни тюков, ни ящиков с какой-либо вещественностью заметно не было. Экзотические весовщики и самовзвешивальщики – в строгих костюмах и при галстуках, в чалмах и туфлях с загнутыми носами, в мундирах, иногда продырявленных пулями, с погонами и без погон, в гладенько-покатых русских и уступчато-резких гитлеровских касках, в шароварах и вышитых косоворотках, в громыхающих рыцарских доспехах и звериных шкурах поверх голых тел – записывали что-то на клочках бумаги (или то были товарные чеки?), аукались, балетно подпрыгивали и вскакивали, будто на подножку отъезжающего поезда, на колеблющиеся приступочки, плавно проседающие и рессорно распрямляющиеся…

Разрезая толчею, гуськом проследовали к главному, подавлявшему роскошеством и украшенному колоннадой комплексу, несколько фигур в черных мантиях и в четырехугольных головных уборах с болтавшейся по периметру бахромой – словно клин мрачных птиц вторгся в штормовые валы. Бурунами закурчавилась копошащаяся масса вокруг этого водящего жалом острия. В ропоте толпы Евфросинья уловила возглас: «Судьи!».

Опыт недолгого общения со стражами закона оставил в душе Евфросиньи незаживающую царапину: после смерти Федора мордоворот Толоконников (проживал во втором подъезде) захватил металлический, принадлежавший Федору гараж, сломал замок и вкатил в оттяпанный, самовольно присвоенный бокс свой оранжевый «Жигуль», а инвалидную колымагу Федора бросил гнить – под снегом и дождем. Евфросинья не сумела отстоять оставленное Федором имущество, эксперты признали подпись умершего под завещанием недействительной, вынесли резолюцию в пользу жлоба Толоконникова.

Надоблачный суд, надо полагать, гуманнее суда земного! Кроме того вершители справедливости должны располагать данными: куда направлены и где пребывают приговоренные, помилованные и подследственные, имеется у них, конечно, и ориентировка на Федора! Евфросинья рванулась к мантиям, однако пробиться сквозь стихию – наэлектризованную, обзывавшуюся, высекавшую при втирании в нее раздражительную искру, не удалось – увязнув, поневоле вчитывалась в пришпандоренные к фанерным листам и маячившие на ходульных транспарантах надписи: «Умершие в своей постели и погибшие на фронтах обслуживаются на одинаковых условиях!», «По нацвопросу обращаться в межведомственную комиссию, окно №8», на кумачовом вылинявшем полотнище трепыхалось: «Позор фальсификаторам хронологии!».

Достигнув ступеней, простиравшихся к полированным парадным створкам, ознакомилась с помещенным в застекленную раму уведомлением: «Кто не сдаст конспекты нижеперечисленных произведений, допущены к собеседованию не будут. Запись в библиотеку по адресу: проезд Михаила Архангела, дом 3, строение 11.». Ниже следовал список книжных названий, он открывался «Божественной комедией» и заканчивался «Альтистом Даниловым». Еще один список на пожелтевшей разлинованной тетрадной страничке содержал свод музыкальных творений (больше сотни!), их требовалось прослушать и уметь напевать: симфонии Чайковского, Гайдна, оперы Мусоргского и Глинки, «Реквием» Моцарта, «Апассионату» Бетховена, что-то из Дебюсси, Генделя, Штрауса и Вивальди… Перечисленные фамилии Евфросинья слышала по радио, но отличить сочинения одного мелодиста от другого вряд ли бы сумела. Приляпанные (клеем или цементным раствором?) к стенам репродукции картин надлежало изучить на предмет выявления библейских сюжетов, легших в основу гениальных полотен. Евфросинья приуныла. Схожие («Явление Христа народу» Иванова и «Троица» Рублева) попадались ей в журналах и церковных календарях, но опять-таки – долго она их не разглядывала и не запоминала.

Вхлестнувшись в высоченные двери, не успевавшие захлопываться под напором спешивших внутрь и транзитно выплескивавшихся обратно потоков (медные ручки в виде львиных голов, держащих в пасти кольца, за которые следовало тянуть, червонно пламенели – вот она, незамаранность небесных прикосновений!), Евфросинья очутилась в громадном, с облезлым потолком вестибюле. Над амбразурами-бойницами коробились картонки: «Ведущий специалист», «Младший регистратор», «Контролер без права подписи», «Делопроизводители». Смахивавшие на затрапезных кассиров (а еще больше – на размытые лики в заолифленном киоте: все, как на подбор, с неяркими нимбами) служители вели прием.

Евфросинья пристроилась в хвост свернувшейся рулетиком и брандспойтно присосавшейся к нише с цифрой «9» кишки (куртки очередников, в большинстве брезентовые, не отличались новизной) и быстро достигла окна (финишная продольная лента размоталась безузелково легко), расплывчатая за прозрачной аквариумной переборкой тетка, не дослушав, закричала:

– Документы! Документы! Почему не подготовила заранее?

Евфросинья пыталась объяснить:

– Я не о себе. Мне узнать о давно умерших.

Консультантша, качнув прической «хала» и высокой вздернувшей алую блузку грудью, ткнула глянцево-розовым ногтем в бумаженцию на мутном стекле. Неразборчивый сплошняковый текст (всячина пунктов и подпунктов) не мог быть освоен одномоментно. А сзади напирали, стучали в спину:

– Давай быстрей!

– Сколько можно!

– А если документов нет? – ни к кому (и ко всем) обратилась Евфросинья.

– На нет и суда нет, в том числе Страшного, – отрезала «хала»-заоконница и выкликнула: – Следующий!

Евфросинью оттеснили.

Мысли разбегались вспугнутыми тараканами. Почему – ни соборовавший батюшка, ни соседки, ни доктора – не предупредили: понадобятся справки! Возможно, целое скоросшивательское досье! Где его раздобыть, коль не запаслась копиями и подлинниками? Не в земную же ксивную хиву опять нырять! «Вот что наделала! – ужаснулась она. – Сама не озаботилась и Федора не обеспечила! Он, небось, угодил в такой же переплет: пробивался к фемидникам, да не пробился»…

– Уважили по предъявлению трудовой книжки! – раздался за спиной хвастливый голос.

Оглянулась. И опознала – с какой же радостью! – давнишнего пациента. Молодые медсестры отказывались делать ему инъекции: тело – рыхлое, угреватое, вены – скользкие, убегали из-под иглы, крайне сложно войти в такие, к тому ж начальственный хмырь (накачанный камфарой и витаминами, с отвисло брезгливыми губами, приспущенными веками, беременным брюхом) капризничал в процессе вливаний. Евфросинья приноровилась, улещивая его, пронзать хрупкий кровеносный сосуд.

Подступила несмело:

– Я из поликлиники. Процедурный кабинет…

Он схлопнул рот – будто защелкнул кошелек, опасаясь: выкатится монетка. И паровозно запыхтел прочь – размахивая, словно детским игрушечным флажком, квитком с фиолетовым круглым штемпелем. За счастливчиком семенил, забегая подобострастно то слева, то справа, угодливый ангел в остроносых туфлях, волосы прилизаны и разделены пробором.

– К тяжбам надо готовиться заблаговременно! – свысока бросил он Евфросинье, ограждая от нее толстобрюхого клиента.

Не собиралась гнаться ни за бывшим работодателем: отстегивал по рублику за каждый укол, ни за глистом-пристебаем! Но небрежение полоснуло больнее ножа: не допущена к судьям, отшвырнута – да еще на глазах у многих – остроносой туфлей онимбовленного паразита. Тот, кому добросовестно помогала, не узнал. («Или не захотел узнать? – гадала Евфросинья. – Кто я есть, чтоб меня не забывать? Раскатала губы, возомнила: кто-то чем-то ответно подсобит… ».

Стало невообразимо жаль себя. Бесприютна, неприкаянна – и некому рассказать о своей отверженности! Рваной раной заныло издырявленное нескончаемыми обидами сердце.

Опьяненные шальной властью и самогоном односельчане увели из дома маму и отца. Разворотили амбар, раскидали сено, вымели остатки просяных зернышек. Хворостиной гнали к воротам корову Зорьку. Бабушка на коленях ползала перед извергами (благодаря ей, повитухе, многие из них явились на свет): «Ребенка нечем кормить!». Угарные похабщики звонко хлопали себя по мягкому месту: «До морковкиного зада твои беды! У нас самих горя полны штаны!»

Маму и отца уполномоченный увез в город. Бабушка (до того, как избу забрали под сельсовет) успела спрятать деревянного Будду в подпол, накрыла бочкой, бочку обернула рогожей. Непривычно молиться вызывающе спокойному истукану с раскосыми глазами и длинными мочками ушей, но иноземный Бог спас девочку и старуху. Питались собранными по соседским хлевам картофельными и свекольными очистками, Фросе позволяли поиграть ее же розданными в другие дома тряпичными куклами (бывает, ожесточение пятится перед собственным окаянством), нахохленные волнистые попугайчики, подаренные дедушкой (с ними Фрося не могла расстаться, носила клетку с собой), стали кашлять. Препоручила диковинных птах враждебной сверстнице.

Изнемогавшие от доброхотства преобразователи жизни – к лучшему (все и всегда хотят лучшего) отправили мозоливших глаза побирушек по ухабистой дороге – вслед за предыдуще высланными. Священник одобрил изгнание переметнувшихся на сторону Будды отступниц. Покидая проклятые родимые края, Фрося и бабушка старались не плакать. Телегу тащила по грязи лошадка Звездочка, реквизированная незадолго до коровы Зорьки. Звездочка узнала хозяев, тянулась к ним, шлепала губами, просила привычного лакомства, нечего было ей дать. Бабушка утешала: «Все – в Копилку Господа». И верно: в эшелоне совпали с отцом и матерью. Многоликий Будда – посланец чужой веры, или Вседержитель, единый в трех лицах, помог семье сомкнуться?

Всех, кто ехал, вытолкали из пропахших навозом вагонов в продуваемую колючим ветром степи. Но в лес (он виднелся на дымчатом горизонте) не пустили, ограничили выселку колючей (в дополнение к колючему ветру) проволокой. Рыли землянки, настилали крыши дерном, отец стал старостой «копай-города». Не поладил с комендантом. Тот отца застрелил. Тело не отдал. Смеялся: «Бросил падаль собакам…» Смерть нависла над оставшимися без мужской опеки женщинами и девочкой. Выскребали в глине ямки, втыкали саженцы. Деревца были на стром учете. Начальник грозил: повредите веточку – получите пулю. От голода и слабости руки и ноги не повиновались. Чтоб нагрянувшие зайцы не обгрызли кору, скармливали ушастым вредителям скудные граммы хлебной пайки. Тут и объявился дед. Высокий, худой, красиво наряженный. Плисовые штаны, расшитая петухами шелковая рубашка, высокие сапоги. Он давно искал дочь, жену и внучку. Привез клетку с зелеными волнистыми попугайчиками. «Те самые», – сказал.

Попугайчики, если их выпускали из клетки, садились деду на голову, прыгали по плечам, выковыривали из седой бороды застрявшие крошки. У деда были заскорузлые пальцы, всклокоченная борода и пронзительный, сумасшедший взгляд. Обладая недюжинной физической силой и гипнотической властью над людьми, животными и птицами, дед подбил коменданта отпустить дышавшую на ладан жену и еле живых дочь и внучку, увез их в Рязань, предпринял розыски деревянного Будды. Велел Фросе: «Будешь молиться Христу, не забывай отбить поклон Буддочке».

Фрося стала стройной, светловолосой. Усвоила: люди – добры (вспоминала, как позволяли играть куклами), но кровное не уступят. Если припрет, отдадут последнее (даже зайцам). Подвернется случай – обдерут без зазрения и обобранного обвинят. В школу ходила нехотя: она все о жизни знала. Бабушка вскоре умерла. Дед предлагал: «Могу твой уход отсрочить». Бабушка отвечала: «На том свете увижу родных. А этот свет опостылел». Мама устроилась работать. Но дознались о расстрелянном муже. Дед увез дочь и Фросю на лесную заимку. И исчез.

Долгие пять лет провели Фрося с матерью в заброшенной сторожке. Устав прятаться, поехала в Москву. Поступила на завод, получила комнату в общежитии. Собиралась и маму перевезти. Возник жених – кудрявый красавец Федор, читавший Фросе стихи. Но похитил Фросю на Лужнецком мосту лихой лейтенант Лисицын, похитил не для себя, а по приказу слюнявого убийцы в поблескивающем пенсне. Так оказалась Фрося в особняке, расположенном на пересечении Садового кольца и Малой Никитской улицы. Безутешный Федор искал невесту. Ему врали: скрылась с любовником.

Мать решила: непутевая дочь бросила ее. А Фросю держали в запертой дальней комнате на втором этаже. Будто попугайчик в клетке, стала забавой для крючконосого мучителя.

Однажды стражников сморил сон (команду уснуть дал, позже выяснилось, обосновавшийся на Большой Никитской улице и назвавшийся Вольфом Мессингом Григорий Распутин), Фрося вырвалась из зловещей резиденции. Шла по улицам в ночной рубахе и домашних войлочных тапочках, с развевающимися на ветру волосами. Редкие прохожие принимали ее за сумасшедшую. Да она и впрямь заблудилась меж явью и сном! Вокруг разрывались бомбы: одна, оглушив Фросю, разрушила театр на Арбате (в этом театре она успела побывать с Федором, билеты дали в профкоме), другая – надвое разорвала мужчину близ Новинского бульвара. Бушевала война. О ней Фрося не знала. Слушать радиоприемник ей не разрешали.

На попутках добралась до Рязани. Одеждой помогли цыгане, встреченные близ павильонов Сельскохозяйственной Выставки. Цыгане работали накачивальщиками коней и коров: раздували велосипедными насосами тощих кляч и доходяг-буренок – до крутизны боков. Гладких рекордсменш-мычальщиц и покатых скакунов демонстрировали посетителям вольера «Животноводство».

Впротивовес коровьим и конским муляжам Фрося стремительно дурнела, родная мать не узнала ее: вытянулся нос, ввалились щеки… Порчу наслал на беглянку очкастый истязатель: не хотел, чтоб возлюбленная досталась другому.

Попугайчики никуда не делись и скрашивали бытие. Но задержаться в вымерзшей избе Фросе не удалось: вреднющая Ганна донесла на приехавшую москвичку немцам. Пришлось податься к партизанам.

Жизнь в проледеневшем лесу не казалась труднее, чем в казахстанской землянке и безропотном столичном заточении. «Сыщется ли оазис неподневольности?» – думала партизанка Фрося.

С малых лет Евфросинья знала от бабушки о беспредельных райских просторах. Перед кончиной матери прилетели три птицы ярчайшего оперения – посланницы божественного послежизненного устройства, покружили по комнате и опустились на спинку кровати. Мать истолковала: жить осталось три дня. Но причащавший ее священник просиял: «С тобой Святая Троица». Велел Евфросинье сопроводить усопшую на небо. Сказал многозначительно: «Обвыкайся там».

Второй раз Евфросинья вознеслась, поцарапавшись о ржавую ограду, когда убирала могилку одноногого Федора. Вечером подскочила температура, окружавшие предметы расплавленно потекли. Врачи (их вызвал истопник Егор) диагностировали сепсис. Перебинтовали распухшую руку. Сделали обеззараживающий укол. Впадая в забытье, Евфросинья увидела дорогу, по обе стороны седобородые старцы кланялись в пояс: «Спасибо, сберегла Камень».

Проснулась – ни температуры, ни помутнения в голове, бинты лежат рядом, будто их кто снял и заботливо свернул. Догадалась: сон не случаен, он готовит к будущему.

С тех пор проповедовала: лишь черствые и недалекие отрицают вечнозвучание ангельских напевов и вечноцветущесть весенне-летних садов.

Возникший в Новогоднюю ночь на пороге неопалимовской коммуналки Федор (с костылем подмышкой) влюбленным взором выправил обезображенность ее искаженных черт. Евфросинья переехала к долгожданному жениху. Даже хмурыми, ветренными, дождливыми днями в окна объявшей их купели лился ровный покой. Казалось: солнцестоянию не будет предела. На автомобиле (заедало ручное управление) выруливали загород. А по праздникам ехали на метро до «Проспекта Маркса» и в коротеньком Столешниковом переулке скорбно склоняли головы перед мраморной доской с профилем казненного фашистами поэта Мусы Джалиля. В магазине «Российские вина» покупали бутылку «Абрау-Дюрсо» или «Алазанской долины» (Федор декламировал: «Я прошел над Алазанью…»), из бумажных, быстро намокавших стаканчиков пили горькую сладость – и делились ею с погибшими героями, окропляя мемориал Неизвестного солдата, притулившийся к Кремлевской стене.

Тромб закупорил сердце Федора после майских праздников и стояния возле Вечного Огня, где молодцевато-гулко печатали шаг караульные гвардейцы, от души дубася глянцево блестевшими сапогами полированный гранит – и восполняли недочеканенное на парадах Победы безногими инвалидами. Вернувшись домой, в волнении, не доев борщ и поперхнувшись хлебом, Федор рухнул навзничь.

Не прошло недели, сволочной Толоконников оттягал гараж. А из солнечной квартиры велели съехать – в полутемную однушку на первый этаж: погасить долг по оплате коммунальных услуг Евфросинья не могла. Днем рыдала на кладбище, вечерами грезила: вместе с Федором заливает воду в радиатор, отлаживает чихающий мотор...

Воззвала к Богу, чтоб покарал ухищренцев из жилконторы. А через минуту – испугавшись: падет проклятие на не ведающих, что творят, загребущих жадюг – взмолилась: «У мамаши-разведенки двое деток, пусть им будет хорошо в светелке Федора». И Толоконникова амнистировала: не держать же новехонькую машину под открытым небом, к тому ж горлохвата грызет-изводит стерва-жена... Вот уж точно – дьявол попутал: настрополил против матери-одиночки и недалекого жлоба! За злосчастный тот мстительный миг (и Господа посмела обеспокоить дрязгами!) казнила себя нещадно.

Опустив голову, Евфросинья удалялась от незахлопывающихся судебных дверей и постигала: не бывает безнаказанных проступков – назидательный (и пользительный) подзатыльник отвешен розовокофточной «халой» и глистообразным эскортником, чтоб очухалась и окончательно зарубила на недаром (объяснимо! объяснимо!) вытянувшемся однажды, а потом, благодаря Федору, укоротившемся носу: не положены зарвавшимся грешникам тихие кельи небесного Монастыря и молитвы плечом к плечу с угодниками, а предписаны лишения, нервотрепки и маята, кои, в дополнение к прежним мытарствам, перетекут (и уже перетекают) в углубленно-усугубительную фазу. Отлучат (хорошо, если не навсегда) не только от Дворца правосудия, но от самой возможности обрести прощение! Есть за что! В земном бытии – не слишком ли для такой пропащей, как она, комфортном и уютном? – была масса возможностей просить о снисхождении, но не прибегла, пренебрегла…

Кто-то коснулся ее плеча. Подняла взгляд и уперлась в развеселого клоуна, прости Господи, охламона: башмаки на толстой подошве, широченные брюки, рот до ушей, картофельно раздувшийся (у одних греховодов – буратиньи вытягивается, у других, видимо, клубнем пухнет) нос.

– Правильно сделали, что отменили свое проклятье, – без предисловий и экивоков заговорил он. И поддернул сползшие штаны. И пригладил зализанную на пролысину прядь. – Объемы смерти и жизни несопоставимы с метражностью квартиры, даже окнами на солнечную сторону. Гараж остается всего лишь гаражом.

Она проворно сомкнула ворот ночнушки – ясно было: прохвост не просто подкатился, а нацелился на крестик.

– Стало хуже, чем до отпевания? – Втирался, убалтывал, охмурял, выстилал дорогу к выгоде лебяжьим пухом (но слишком мягко, гораздо мягче, чем звучало бы искренне участливое, а не показное сочувствие), Евфросинья не позволяла бдительности притупиться, пройдоха, однако, цеплял умело: – О самоубийстве задумывается каждый. Оно… Напрашивается. Вытекает из кажущейся абсурдности происходящего. Я о вашей попытке… В особняке на Малой Никитской. Самосуд над собой не предусмотрен Господом. Но Всевышний должен и то успеть, и это, к Нему стекается слишком много дел и просьб, не мудрено недоглядеть и принять убедительную по видимости жалобу за истину – а первое обращение в высшую инстанцию почти всегда обманчиво…

Прочь хотелось бежать от его вкрадчивости. Но почему-то не убегалось. Она внушала себе: «Надо быть настороже!». К тому же скоморошья галиматья преобразовывалась в нечто, опосредованно отвечавшее на ее вопросы. Ханыга трындел:

– Я ведь тоже пытался повеситься. Вот санитар и вытащил из брюк ремень. В гроб кладут в белых тапках, не нужны подковки и шнурки, отягощать небесный свод небезопасно. Но лоскуток материи… Гвоздик... Винтик… Ремень… Не помешали бы. Что до стражи Монастыря, она и верно неподкупна. – И коверно, как рыжий на арене (нет, женски грациозно, балериной на пуантах и в белоснежной пачке!), раскланялся: – Ведь я не представился: Меня зовут Явился-не-Запылился. Или Негодяй, кому как удобнее.

Разобрал смех. Отчасти надрывный. Пристебай сам себя выдал: «Негодяй! – других рекомендаций не требуется! У отверженных, таких, как она, иных попечителей быть не может! Что ж, остается аплодировать собственной обреченности. А он пусть разыгрывает концерт.

Опустившись на каменные ступени, Евфросинья закрыла лицо ладонями.

– Слезы уместны, омойте душу, – встрял и по этому поводу незванно-негаданный сопереживатель. Но, начав за упокой, взмыл, как по маслу, как на американской горке – из провала в облака – к заздравности: – Ну и сделались, вопреки воле, наложницей...

Евфросинья взглянула останавливающе. Куда лезет прохвост? В то, что ни коим образом его не касается. Краснобай уловил ее настрой. И легонько хлопнул себя ладонью по губам:

– Не положено отзываться плохо ни о ком! Но мне точно известно: Лаврентий Павлович удостоится прощения. Он – другого пошиба негодяй, чем я. И не шибко виноват в своих злодействах: в него вселился дух Малюты Скуратова. Иван Грозный отворил темницы, боясь загробного возмездия, Берия после смерти рябого тирана по той же причине выпустил узников из тюрем… – И удачно подыскал напрашивавшееся лыко в заготовленную строку. – Благодаря вашему заступничеству Лаврентий Павлович пошадил нескольких приговоренных, вы их спасли, а себя сохранили для встречи с Федором.

Евфросинья вздрогнула. И уставилась на болтуна. Имя «Федор» прозвучало паролем. С каждым новым высказыванием припаявшегося приставалы Евфросинью разбирала все большая жуть. Откуда знает? О заточении? И о том, что хотела проглотить нож (как иллюзионист-обманщик, только не понарошку), искромсать вены? Не властная над своей привлекательностью, сослужившей ей плохую службу, всерьез готовилась покарать себя.

– А представьте: не убежали бы вы... От очкастого злодея. С Малой Никитской, дом №28/1… – Неумолчник излагал простенько, как учебник начального класса: – И увидели бы: вашего мучителя убивают… Вы, пожалуй, влюбились бы в него. Жизнь полна несообразностей. Каждый миг чреват сюрпризом. Потому не следует лезть в петлю, глотать яд или нож, резать вены. Не выгляди Лаврентий Павлович облезлым сычом в старой мятой шляпе, научись он подкупающе улыбаться – и обставил бы усатого диктатора. И колобка Хрущева. Но чудовище не видит, что оно чудовище. Кстати, родственником Хрущеву приходится ваш и Федора знакомец Сергей Трофимович Тарахтун…

Евфросинью передернуло:

– Никогда бы я не влюбилась в палача, какие бы расчудесные поступки в промежутках между казнями он ни совершал. Доброта, она и есть доброта, добрым не притворишься. А жестокость – стержень их ночной банды. Люди, если им нечего скрывать, гужуются при свете дня или после трудовой усталости, а по ночам чинят оргии, упиваются вином и дымом тати и душегубы… О прочей дифференциации убийц… – И осеклась, дивясь: каким макаром беззапиночно соскользнула с языка математическая невыговариваемость? Неприязненно Евфросинья зыркнула на незнакомца: не он ли насылает науковедческие формулировки? Закончила (скомканно и скованно) совсем не тем, что собиралась произнести: – Бывает, накричишь на кого в сердцах, потом ругаешь себя… По поводу гаража и квартиры не переживаю. А Лаврентий Павлович прекрасно знал, что лишает жизни никаких не не врагов, а безвредных простофиль. Убивая, развлекался…

Незваному пристебаю (вот уж точно: Явился-не-Запылился!) удалось-таки втянуть – случайно или намеренно? – в кошмар, о котором Евфросинья всеми силами старалась забыть.

«Долговязая, – шептал, возвращаясь после ночных сборищ, тот, кого не могла видеть без содрогания. Очкасто-зобастый прелюбодей, пропахший табаком, выпотрошенным из папирос «Герцеговина флор» (дверь комнаты отпирал своим ключом, ни у кого другого доступа в альков не было), опускался на краешек свежезастеленной хрустким крахмальным бельем постели и дрожал, как студень. – Я победил страх». Убеждал себя, убедить Фросю не получалось, она видела: гремучий коктейль ужаса выжигает его изнутри, шелушит коррозией желудок, выедает мозг, сводит судорогой студенистые ляжки (так дергается под каплями серной кислоты или сотрясаемая разрядами электротока подопытная лягушка).

Только с Фросей очкастый ящер находил забвение. (С мужчинами случается: возникает притороченность к одной единственной копилочной женской щелке, дарящей счастье конвульсивного обладания.) Вымогая благосклонность, взбирался на нее неповоротливым вараном: юркие глазки, остренький язычок, царапкие когти, оплетал кольчатыми петлями, стискивал в скользких объятьях. Зеркало платяного шкафа, стоявшего напротив постели, бесстрастно удваивало мерзость домогательств и уступок.

Хотел, чтоб она ревновала, и, скрипя ступенями деревянной лестницы, шел к законной жене, на первый этаж. Или живописал, как развлекается с актрисами. Заставлял пить сладкое красное вино, а Фросе мерещилось – выпущенную из жил чью-то жизнь. Не одурманив себя, не могла делить с ним ложе. Ее знобило, когда он прикасался.

Извлекал из потертого портфеля многостраничные списки. Помечал номера зелеными галочками, оранжевыми кружочками, очеркивал синим и красным карандашами. «Одного, по твоему выбору, пощажу». Она просила: «Трех! Четырех!». Он мотал лысой головой, отражением фонаря на волнистой воде корчил гримасы: «Хочешь превратить меня в гуляш? Лучше поставлять пропитание, чем стать поживой!». И оттачивал карандаши для разукрашивания новых приговоров.

Евфросинья разбила отражнение, когда поняла: больше родить не сможет. Велела зарыть змеистое тело мертвого первенца во дворе, под клумбой с георгинами, иначе и неживого ребенка скормили бы чудищу, восседавшему в башенно-остроконечном (как колья, на которые сажают) цвета крови с молоком анафемском Кремле. Наблюдала за погребением из окна. В ответ на просьбу обзавестись фигуркой Будды или образком Николы-Угодника истязатель наливался «Хвачкарой», разбухал мечтательностью: «У нас будут дети. Я принимаю омолаживающие кровавые ванны. Мы все принимаем такие ванны по ночам. Мои папа с мамой продали дом, где я рос, чтоб дать мне, прилежному и слабовидящему, хорошее образование. Но выпитая кровь дает больше. Обойдемся без икон».

Поведал ей о самом последнем застолье на даче усатого вурдалака. Подавали, как обычно, тушеных в горчичном соусе генералов, зажаренных на вертеле милиционеров и нашпигованных капустой, запеченных в их же касках пожарников. Людоед, разглаживая усы, повествовал: «Мой названый папаша ненавидел министров, полицейских и ткачей, но был оглядлив на Европу и открыть подлинные свои аппетиты не решался, я, в отличие от папаши, себя не стесняю».

Гости разъехались, а задержавшийся Фросин любовник (и параллельно главный раздобыватель деликатесов для вождя, вравший, что сутками не смыкает глаз, ибо жаждет во всем походить на идеального правителя-вампира) растворил в бокале яд. Не было уверенности, что рябой тиран, вернувшись из уборной, где обычно сидел подолгу, допьет остатки «Киндзмараули». Рассчитывать на такую удачу было сумасшедшей дерзостью. Но диктатор, хлюпнув, сделал внушительный бордовый глоток. И ослабил резиновые помочи, на которых держались его пятнисто-жирафно-жирные галифе.

Зобастый змеежаб дождался, пока сползшее в пятки сердце начнет сокращаться ровнее (набат в ушах стих, возникла причина временить и не уезжать стремглав), и пригубил из своего неотравленного бокала. А людоед влил в себя еще одну внушительную порцию смерти. Лишь когда предгибельный хрип плохо наточенной пилой кромсанул ночное безмолвие, смельчак покинул нафаршированный охраной дачный флигель и помчал в бронированном автомобиле по темной Москве, изборожденной «черными воронками». Изливая нежность в ту ночь, сопел: «Теперь я – это он!».

Биография почившего генералиссимуса – официальная, напечатанная в брошюрах и школьных пособиях – была вымыслом, Евфросинья много раз слышала об этом от любовника-поневоле: минотавр прибыл в Кремль не из Грузии, где якобы сшил себе папаху из золотого руна и сапоги из кожи этнографа Пржевальского, нет, тиран взрастал в катакомбах Александровского дворца и скрывал под кителем густую шерсть, а в сапоге – шестипалую ступню, но харя с провалами и рытвинами на месте выкорчеванных прядей изобличала секрет его происхождения. Свет горел в кремлевском кабинете подземельного горца до утра: он лакомился привезенными с Лубянки человеческими окороками.

– Вообще-то кремлевского минотавра должен был устранить одноногий Федор, – раздался негромкий голос, вернувший Евфросинью на запруженную площадь. Убалтыватель (но не пустобрех!) поддергивал коротковатые штаны и приглаживал пегую прядь. – Есть разница между прежними и нынешними Ясонами: доблесть, понимаем мы, не в том, чтобы убить, а в том, чтобы удержаться от убийств. Вообразите Брута, который не заколол Цезаря. Какое облегчение для всех и прежде всего для него самого: помиловал узурпатора, пусть живет и избывает свои мерзости. Зачем волочь их на тот свет, обременять себя, отягощать судей, от которых никуда не деться? Троглодитствующие уничтожители – не отличаются от тарантулов в стеклянной банке. Убийцы следуют своим законам, неубийцы – своим. «Пусть лучше меня распнут, чем я!» – полагают не набрасывающиеся на себе подобных…

В руке заумного проповедника блеснул ртутный осколок.

– Дребезги того, разбитого вами в спальне на втором этаже зеркала, никуда не делись…

На экранной поверхности Евфросинья увидела: постаревший огрузлый очкарик молит о пощаде, но лысые полковник Тарахтун и глава государства Никита Хрущев, а также волосатые Ойтыгойеси Панюшкин и Головорезов-Сердечкин наперегонки выпускают в обнимающего их ноги недавнего соратника автоматные очереди, волокут мешковатый труп в угол сада и, боясь, что убитый воскреснет, мозжат ударяющуюся о камни и подпрыгивающую, как мячик, голову прикладами. Обмякшее тело бросают в компостную яму. Пенсне соскочило, лягушачьи отпрыгнуло в сторону, на него с хрустом наступил сапог…

– У меня для вас известие, – заинтриговал Евфросинью Явился-не-Запылился. – Отлучусь, поучаствую в судебных дебатах и вернусь. А вы не уходите.

– Человек – дитя природы или Бога? – вдогонку ему вопросила Евфросинья. – Останется ящероподобной рыбой или создан для продуцирования гениальных идей? – Она вновь изумилась собственной, неизвестно откуда взявшейся складноречивости. – Законы борьбы и естественного отбора распространяются на двуногую особь или отскакивают от нее?

Явился-не-Запылился уже не слышал, он катил на толстенных, будто автомобильные шины, вездеходских подошвах.

В ртутном черепке, оставленном лысопегим коротышкой, Евфросинья созерцала: выстрелом в упор Панюшкин и Головорезов приканчивают капитана Лисицина. Потом экран погас. Заскучав, она беспредметно озиралась, пока не сосредоточилась на недвижно- индиферентной парочке хануриков, отиравшихся близ громоздкой бабской статуи: один был высок, в картузе с длинным козырьком и морском бушлате, потертые пыльного цвета бриджи заправлены в тонкие сапожки, второй – мал, вертляв, без головного убора (кучерявые волосы с проседью, аккуратные усики), он походил на истратившегося альфонса; стойким буйком воспринимались эти двое на крапчатой от обилия шляп, кепок, беретов, причесок волнующейся поверхности. Изредка к тандему подгребали аналогично флегматичные, опухшие, смурные вертопрашистые личности, вся гоп-компания (или сборная солянка, никак иначе охарактеризовать субчиков Евфросинья не могла, хоть и вменила себе: не отзываться ни о ком дурно!) – в стоптанных ботинках и с поднятыми истретыми и засаленными воротниками пиджаков и пальто (судя по нарядам, шелупонь – если бы не запрет на невежливость, Евфросинья отозвалась бы еще неприемлимее – знала более счастливые времена) воспринималась подзаборно, но тщилась предстать вершительницей судеб. Завсегдатаи клуба неудачников потому и сбиваются в кланы, что лишь сообща способны одолеть независимых, не нуждающихся в постороннем участии уверенных в себе одиночек…

Двое деляг, уловив ее любопытство, коротко перемолвились и уставились в разные стороны. Однако уже через мгновение их глазенки вонзились – иглами, протыкающими коллекционную бабочку: зрачки прыгнули из орбит и покатились – по непокрытым платком прядям и обноскам. Так вщупывается в ткань опытный портной, так – с воспламенительной целью – спичка чиркает по коробку, так пробегает подушечками пальцев по клавиатуре музыкант, так отыскивает филиппинский хиллер опухоль под кожей… Неторопливо и вразвалку мазурики направились к Евфросинье. Захотелось убежать, провалиться сквозь землю (но где была земля? далеко внизу!). Евфросинья встретила неизбежность стоически.

– Что надо? – спросил высокий.

– К какой богадельне приписана? – с ходу начал вгрызаться в податливость жертвы его напарник. – Мы – маклеры. Вопрос в оплате… – Он помусолил пальцами.

Дуэт был слаженный. Промыслово-кооперативный. Не таясь, оба щурились на чудесный блеск, излучаемый крестиком, Евфросинья заслонила его ладонью, припечатала к груди. Но никакие покровы не могли приглушить сияние.

– Позволь отрекомендоваться, – ласкал слух приятным баритоном большеголовый рахитичный верзила. – Великий князь, Дмитрий Павлович. Сечешь, что означает «великий»? Я – родственник царя, Николая Александровича.

– Князь, просто князь, – с гусарской бравостью подкручивал ус мальчик-с-пальчиковый вояка. – Просто князь Юсупов.

Евфросинье нравились и его выправка, и галантность.

– Ищу близкого человека, – под влиянием возникшей непреодолимой приязни (до чего просто и нечванливо держалась высокородная артель!) выложила она: – Он – герой войны. А еще – маму.

Они проникновенно кивали.

– Задача сложная.

– Мы справимся. С гораздо более трудными справлялись. К примеру, изменили участь осужденного, подбили клинышки под чаши весов…

Она восхитилась. И отчаялась. И воодушевилась. Вот это да! Отмочили! «Каковы босяки!» – сказала бы Евдошечка. Евгения Казимировна Хейфец. Удальцы! Поджухивальщики! Признаются в мухлеже! Да еще как залихвацки признаются! Но, может, здесь, в вышине, вообще принято, заведено шарашить в лоб? Предыдущий комик в спадавших штанах тоже себя не превозносил. И эти не чинятся. Может, такие тут правила и порядки: самооговариваться?

Очаровательные настырники в один голос заверили: предосудительного в манипуляциях с весами нет.

– Христос по-свойски подбросил Симону рыбки: «Забрасывай сети!». Симон ему: «Я ловил, да не поймал». А Христос: «Забрасывай! Рыба ищет: где быть пойманной!». И Симон наловил полную лодку. А разбойника вообще спроворил в рай. Читала Библию?

Образованность вкупе с вольностью изложения подкупала. Евфросинья велела себе запомнить мудрость: «Рыба ищет, как попасть в сеть».

– Помогаем… в обход инструкций, составленных для законопослушных дурней.

Она прониклась полнейшим расположением. Рассказала о Федоре, маме, отце. Двое заверили: добудут всех. Изобретенные ими способы позволяли добиться сногсшибательных результатов.

– Не подведем, – долговязый, действительно великий, если судить по росту, буквально плавился в неимоверном радушии.

– Оплата вперед, – напомнил и опять помусолил пальцами, как если бы пересчитывал купюры, просто князь. – Твоя висюлька как раз покроет расходы… Да и зеркальный осколок нам сгодится.

Евфросинья замялась.

– Осколок не мой. А крестик… Вдруг не исполните… – Она боялась неосторожным высказыванием вспугнуть удачу. – По не зависящим от вас причинам?

Детина в бушлате расправил плечи и расставил точки:

– Мы не подводники. В том смысле, что не подводим. И не таки-лажники. Не лажаем. Готовы заключить договор. – Рукой, обтянутой нитяной перчаткой, такие используют для грубых хозяйственных и огородных работ, указал в сторону брезентовой, военного образца палатки, примостившейся на краю площади. – У нас по-честному.

– По чесноку! Все схвачено. Коль не заладится, вернем аванс, – подтвердил миниатюрный. – Айда в шатер! В походную канцелярию.

Евфросинья едва поспевала за их широким, как на картине, изображавшей Петра Первого, шествующего в сопровождении придворной челяди по набережной Петербурга, шагом. Мысленно вновь благодарила Егора за предусмотрительную заботу: вот ведь, именно крестик и цепочка надобны для разыскания близких! И огорчалась (попутно и подспудно, в десятистепенной микронной пропорции), что запомнившееся живописное полотно не значится в вывешенном на площади Правосудия перечне рекомендованных к экзаменационному тестированию шедевров.

Откинули полог и, пригнувшись, вошли. («Смахивает на туристическую базу», – сравнила она). Князья извлекли из фанерного шкафчика бумагу, чернила, гусиное перо.

– Подписывай!

– Не тяни! Дел невпроворот!

Она прикусила губу. Ибо твердого решения об оплате пока не приняла. Ради себя жертвовать крестиком, конечно, не стала бы. Но ради того, чтобы обняться с мамой… Отцом… Федором… Коль таковы условия достижения заветной задачи… Федор говорил: «Вещи уходят и приходят – нечего над ними трястись!». Волнистых попугайчиков тоже не хотелось отдавать. Но отдала. Безвыходность диктует. И взимает. К тому же князья – благородны, с хорошими манерами и связями: сколько у них на подхвате шантрапы – разошлют гонцов во все концы – и отыщут близких. Упускать вариант нельзя. Кто еще возьмет на себя столь огромный труд? Одной, без пособников, не набрести на след.

Евфросинья выпростала шею из цепочки. Из драгоценного хомутика. Поцеловала выгравированного Христосика. И протянула деловарам… Спасибо, что берут специфическое, хлопотное, чреватое осложнениями поручение на себя!

Тут, откуда ни возьмись, ворвался Явился-не-Запылился. В костюме и галстуке. С развевающейся пегой прядью и выпученными глазами. Завопил:

– С кем связалась! С жульем! Проходимцами! Принимавшими участие в убийстве твоего деда!

Она остолбенела. И успела отпрянуть. И отдернула кулачок, в котором сжимала бесценную неотторжимость.

Ждала: графы вскинутся. Взовьются. Опровергнут клевету. Затопают ногами. И тоже завопят. И накостыляют нахалу. Начнется скандал. Докажут правоту.

Они, не глядя на Евфросинью, сложили бумаги, подхватили письменные принадлежности и, уже на выходе из палатки, распряглись:

– Но-но, потише! Обзываться не позволено! Сам знаешь. Не судите да не судимы будете!

И пришибленно покинули брезентовый офис. Евфросинья изумилась: эка покорно пошабашили и дали деру.

Явился-не-Запылися гаркнул им вслед:

– Не сметь торговать!

А ей бросил:

– Пойдем! – И повел обратно на площадь. Он весь дрожал. И возмущенно выговаривал на ходу: – Велел дожидаться и никуда не уходить! А ты?

Она не отвечала. Радовалась, что крестик сбережен. И удручалась: «Ох, князья! Ох, Явился-не-Запылился! Жулик на жулике и жуликом погоняют! Пройды и спекулянты, сплошь ворье (это с очевидностью вытекало из всего, с чем привелось столкнуться). Придется мириться с их верховенством. Оккупировали ответственные посты. Но почему такое творится? Ладно, куда ни шло, на земле. Земля по определению греховна. Угораздило же и здесь нарваться на профур! Еще неизвестно, кто из них лучше. Вернее, хуже. Те двое, что сбежали, или этот… Разодевшийся… Те, по крайней мере, не корчили из себя неподкупных, не лезли с обличениями, не козыряли знанием ее подноготной. А этот? Евфросинья критически обозревала голоштанника (теперь уже не в съезжающих, а в хорошо отутюженных брюках). Нет сомнения: он – опаснейший рецидивист. Из конкурирующей с князьями шайки-лейки. С преступной далекоидущестью поддакивает, втирушничает, гоношится (говаривал Федор о суетящихся пройдохах)… Но каким образом опережает – предварительным эхом (если такое эхо бывает) – ее едва наметившиеся мысли и порывы?

Предпочитала прямоту – расплывчатым недомолвкам. Сожитель Борис тем и подкосил, что не финтил, а в первое же знакомство сознался: «Выпиваю и отбыл срок за воровство!». Куда лучше, чем если бы канифолил: «Я – трезвенник и на чужое ни-ни!». Князья не агитировали, не гнали пургу. Князья! Сам титул говорит о многом: незапятнанность репутации для таких, как они, превыше всего – даже распоследний князек не нарушит клятву, не облапошит, если в жилах его струится дворянское происхождение! Она читала «Три мушкетера» и помнила, сколь трепетно блюдут честь высокородные рыцари.

– Благодаря медной цепочке, конечно, можно многое получить, – чихвостил ее зануда, ни до Атоса, ни до Портоса, ни до Арамиса (уж не говоря о Д,Артатньяне) никакими параметрами не дотягивающий. – Но этого ли жаждете? Очень может быть: используя вас, хотят найти вашего деда, чтоб доубить его.

Она готова была разрыдаться. Что за хрень он порет?! Зачем убивать давно умершего? Не вмешайся обалдуй в сговор со сноровистыми мошенниками, и сложилась бы разветвленная поисковая группа! Теперь зачин (споро начатый) безвозвратно сорван!

Евфросинья разжала кулачок и расправила цепочечный овал, поднырнула в него – как в заветный Иордан! Приказала себе: ноль эмоций! Иначе угодишь в непредвиденность. «У них свои пенкоснимательские примочки и заморочки. Верить нельзя никому (и в первую очередь – навязавшемуся прохвосту). Пусть будет, как будет. Необходимое произойдет само». Обреченно шла за редковолосым угодником. Тот, не замечая ее ненавидящей угрюмости, балакал:

– Перечень грехов расширился, а законы все снисходительнее. Но небесный рай должен быть закрыт и для отпетых, и для половинчато осужденных! – Зашуршав, Явился-не-Запылился извлек из пиджачного кармана записку, развернул ее: – Кляуза. Не лишенная рационального зачатка. Дамочка схоронила мужа в могилу своей давно почившей матушки. И заверила: присоединюсь, когда придет мой час. А потом выскочила за другого и предпочла улечься на кладбище рядом с ним. Первый супруг полеживает с тещей и просит воздействовать… – Коротышка сложил и спрятал листок. – Суды завалены жалобами: жена ищет мужа, муж – жену. Находят. Ан, при нем или ней другая или другой. Прижизненная, к примеру, пассия. Жена о ней понятия не имела. Но эта избранница мужу милее. Рай для прелюбодеев, естественно, закрыт, да они не очень туда и рвутся, рай для них там, где их любовники и любовницы, но жены-мученицы ведь заслужили право пребывать подле законного супруга! Тем более, что готовы рухнуть в геенну вслед за мужьями-прелюбодеями. Какова самоотверженность!

Запудривателю стало жарко – уж слишком взволнованно он говорил. Промокнув лоб клетчатым платком, он скинул пиджак. Мелькнула бирочка фабрики «Большевичка». Оставшись в сорочке (пиджак удерживал на крючке согнутого пальца), сообщил:

– Ничто начатое не кончается, а получает продолжение…

Евфросинья не втягивалась в его досужести: пусть сотрясает воздух (так же трудно она вникала в речи извивавшегося под бархатным балдахином любовника в пенсне), но вдруг настигло: без умысла и намека ничего никогда не произносится… Не к ней ли обращено тетеревиное токование? Не о том ли речь, что Федор забыл и предал ее – столь долго задержавшуюся среди живых? Вот клоун и разоряется – не об отвлеченном, а готовит к худшему!

Прервала поклепщика:

– Не может быть! Мой Федор не такой! – И замолчала, осознав: а что ей известно о теперешнем возлюбленном? Вдруг он впал в двойную жизнь? – В изнеможении Евфросинья заломила руки. – Он завел кого-нибудь?

Огорошиватель рассмеялся. Хорошим, снимающим бремя подозрений заливистым смехом.

– Не скажу плохого о Федоре. И о райском кодексе. Супружеских измен в раю нет. Нет плоти – нет вожделения. Господь говорит: «Не знаю в точности, как и что должно быть, но твердо знаю, чего быть не должно»!

Евфросинья помаленьку приходила в себя, к ней возвращалось умение критически мыслить. Заключила: ну и бахвал! Приписывет Господу невесть что… «Не знаю, как и что должно быть»… Может ли Господь чего-либо не знать? Впрочем, и князья отвязно ухищрялись – о рыбе, стремящейся в сети. Со стрекотуна станется присовокупить: де слышал изречение лично от Бога!!

Явился-не-Запылился так и заявил:

– Да, слышал лично. От Всевышнего.

И (уловив в ее мыслях рыболовную тематику?), подражая заправскому спиннингисту, выдернул на поверхность еще одну снедавшую Евфросинью тревогу:

– Души умерших веками следовали привычными маршрутами (так путешествуют звери вдоль проложенных с незапамятных времен троп, а рыбы плывут на нерест определенными водами), но вторжение самолетов и титановых космических кораблей перекроили перепутья.

Евфросинья силилась вникнуть: куда клонит и что имеет в виду Явился-не-Запылился? Намекает: Федор сбился с дороги? Или заблудилась она сама? Вот и не может найти ни маму, ни отца?

– Но совпасть – реально или нет? – спросила, холодея, она.

Негодяй не придал значения женским страхам, а велел:

– Вспоминай! До мельчайших подробностей. О медовом месяце. Проведенном с Федором в Новом свете. О смерче в Царской бухте… Поначалу все живут, будто никогда не окачурятся. Искупление – долгий, трудоемкий процесс, погрузиться в утекшие воды дано не каждому. Лисицын и Берия не хотят в прошлое. Нужно их в него окунуть.

– Тех, кого смерть как хочешь встретить, тех не отыскать, а кого глаза б не видели, те к твоим услушам! Не хочу к Берии и Лисицыну! – вскапризничала Евфросинья. Но торопливо исправилась: – Хочу, конечно. Если это приведет к Федору...

Явился-не-Запылился подтвердил:

– Все взаимосвязано...

Вызвался проводить до проспекта Михаила Архангела. Уточнил: «До библиотеки». По дороге рассуждал:

– Непонятно, в рай или ад направлять приверженцев нетрадиционной ориентации: ведь не виноваты в своем влечении к себе подобным. Но есть те, кто преступает нормы из сластолюбия. Поди разберись: какова доля предопределенного и намеренно растлевающего?

В прозрачном, кубической формы здании с вывеской: «Музей Будущего имени Орвелла» ангелы выдали Евфросинье флешки обязательных для прочтения книг и похожий на телевизионный пульт или телефонную кнопочную трубку узенький, заменяющий гуттенберговские тяжеленные тома «ридер», но Евфросинья предпочла бумажные «кирпичи» и тетради – для конспектирования. Получила легенды Древней Греции, стихи Нафи Джусойты, серию романов Марселя Пруста «В поисках утраченного времени». Связку взялся тащить Явился-не-Запылился. ––

– Что за Орвелл? И какой у будущего может быть музей? – недоумевала Евфросинья.

Явился-не-Запылился, отдуваясь, излагал:

– Грядущему предстоит сбыться в том виде, в каком оно словесно запечатлено и сформировано…

Впрочем, слушать его заумности было в конечном итоге прибыльно. Под поручительство пришвартовавшегося и беспередышечно компостирующего мозги протеже обзавелась в пункте проката, куда неумочник ее привел, настольной лампой – чтоб удобнее читать, и образком Николы Угодника – чтоб преодолеть обойденность божественным участием. Отпуская Николу как некий выигрышный сертификат («во временное пользование», – подчеркнул учетчик), он потребовал заполнить «анкету потребителя», начинавшуюся вопросом: «Претендуешь ли на рай?». Евфросинья замялась: «Если там Федор». И опять получила взбучку от Явился-не-Запылился:

– О том, что и без слов очевидно, не талдычь! И вообще: поменьше выпячивайся!

А сам талдычил. Но это было простительно, ибо повел ее в эксплуатационную управу, и канительщики (еще недавно мытарившие и насмехавшиеся) без проволочки заключили арендаторский договор.

Подъезд пятиэтажки на проспекте маршала Рыбалко походил на тот, в котором Евфросинья проживала перед кончиной. Секция почтовых ячеек, вмонтированная в стену, тоже оказалась привычной – серо-облупившейся и полнехонькой квитанций со штампом «жировка», прежде вызывавших усмешку: «стало быть, я жирую?», а теперь обдавших приятным, наваристым (как сытный дух из горчей духовки) довольством – к тому же ни в одном из документов не пристутствовала графа «оплата». Явился-не-Запылился удостоверил: освещение, доставка дождевой воды и вывоз мусора поборами не облагаются!

Помимо вороха бланков Евфросинья достала из ящичка с номером своего обиталища конверт со штемпелем: «повестка» и внутренне подобралась, ожидая вызова в суд, но вложение представляло собой свидетельство права собственности на разнообразную живность с приколотым скрепкой извещением: «Несправедливо отобранную корову можете получить по адресу: ж.д. станция «Совхозная», хлев № 3, спросить Нюру. Вопрос о возвращении лошади Звездочки будет рассмотрен в общем порядке»….

Евфросинья подумала: «Буреночка не нужна. Зачем здесь корова? Да и лошадка тоже…».

Явился-не-Запылился поставил связку книг на коврик в прихожей и обещал проведывать. Уходя, обозначил, что осколок зеркала не забирает умышленно:

– Он понадобится для восстановления доподлинности эпизодов убийства твоего деда, Григория Распутина.

– Моего деда звали Степан! – не сочла возможным промолчать она.

– Григорий Распутин вынужденно менял имена. После того, как его убили знакомые тебе князья. За то, что он снарядил царский поезд в Златополь.

Не поверила ни единому слову и не стала недоверие скрывать:

– После того, как убьют, незачем прятаться. Дался вам всем царский поезд!

– Распутин вызволил тебя и твою мамашу из Казахстанской степи… А потом – из особняка на Малой Никитской. Ты не убежала бы от хрыча Берии, если б Григорий Ефимович не усыпил стражу. Не выжила бы в партизанах… После смерти еще как иной раз приходится заметать следы!

Глядя вслед голоштаному морочильщику, Евфросинья качала головой: «Это ж надо так бессовестно, безгранично врать! Не заботясь о правдоподобии. Ни грамма честности, сплошная «лапша на уши» и «параша!» – говаривал воришка Борис. Свет, что ли, клином сошелся на том составе специального назначения, следовавшем из Петербурга в Крым?

Евфросинья опустилась на стул и подперла подбородок ладонью. Не верилось, что обрела жилье. Даже ущипнула себя. А потом расплакалась. На сей раз – от счастья.

Аккуратно разложила книги на подоконнике, убрала квитанции в кухонный шкафчик и принялась смотреть в окно. Вдоль проспекта тянулись дома, бродили прохожие. Вспоминая хитромудрых князей, она поеживалась: чуть не поддалась обманным чарам! Ласково она погладила сохраненный крестик.

Евфросинья села к накрытому цветастой клеенкой столику и взялась сочинять Федору письмо. Карандаш торчал в вазочке, украшавшей прикроватную тумбочку. «Назначаю встречу возле ворот Монастыря, – карябала она на линованном (из полученной в библиотеке тетради вырванном) листке. – Или приеду, куда скажешь. Сообчи точный адрес…»

ДАМОКЛОВ МАЯТНИК

Шимону Барскому воздавали должное старики и молодые, мужчины и женщины, соседи и странники, нескончаемыми волнами омывавшие его утесом воздевшееся над благоуханными абрикосовыми кронами большеоконное, крытое оранжевой черепицей святилище.

Домочадцы встречали путников у ворот, отирали пыль с багажа и вели в покои – на первый, второй и третий этажи многокомнатной обители, предлагали чай, мятную воду, ситро, расспрашивали о житье-бытье, снабжали книгами, газетами и отпечатанными на отдельных листках притчами, сочиненными хозяином – ради ознакомления с этими литературными, философскими и экономического свойства экзерсисами (благодарные почитатели нарекли их «Мозаикой самосохранения») и стекались к златопольскому златоусту-летописцу легионы поклонников. Одолев не одну сотню верст, приходили одинокие калики, прибывали депутации больших и малых губерний, прикатывали в экипажах и автомобилях изнеженные представители просвещенной знати, недужных, слабосильных, не способных передвигаться – доставляли на носилках. (Надо ли говорить, что покидали они абрикосовые палестины самостоятельно, поигрывая вернувшими себе эластичность мышцами – бодрые, розовощекие, наслаждавшиеся восстановившимся отменным здоровьем!) Расторопные письмоносцы курсировали меж почтовым отделением и кабинетом Шимона, наполняя и опорожняя вместительные кожаные сумки поступавшей и отправляемой корреспонденцией, выгружали ее в объемистые поддоны.

Высокий, статный, с густой черной бородой и пронзительно-притягивающим взглядом внимательных серых глаз, искрившихся рыжеватыми крапинками насмешливой скорби, Шимон был рад уделить время каждому. При ясной погоде и в ненастье двери жилища безотказного оракула оставались распахнуты – на веранде кипел самовар, на столах к услугам проголодавшихся (а то и просто любящих закусить) теснились фарфоровые блюда с рассыпчатыми крендельками, испеченными женой Саррой и дочерями Ревеккой, Юдифью и Ханной, румянились пироги с черникой и визигой, сияли крутыми боками томленые в сахарном сиропе посыпанные корицей яблоки, золотился в вазах, выточенных из горного хрусталя, мед собственной пасеки, сверкало вишневое и черешневое варенье. Непременными среди яств были латкес, гоменташи и пончики. Всегда, невзирая на время года и приближенность или удаленность Песаха и масленницы, высились аккуратные цилиндрические башенки лоснящихся блинов и угловатые бастионы хрустящей, похожей на египетские папирусы, с коричневыми подпалинами поджаренности мацы – ответственность за приготовление замешанных на простокваше блинов и бездрозжевых опресноков несла младшая дочь Шимона красавица Ревекка.

Случалось, меж едоками разгорались разногласия: маца и блины – подобно пекущимся раз в год православным куличам, приноровленным к воскресению Иисуса – атрибут определенных, строго размеченных календарных циклов и служат напоминанием о значимых вехах (проводах зимы и исходе из Египта), пристало ли длить-растягивать разговленчество и вкушение праздничных съестных примет – до будничного чревоугодия? Шимон с обезоруживающей улыбкой отвечал спорщикам (уминавшим за обе щеки богатейшее разнообразие снеди): «Запасливость и ее расходование – лучшее попечительство о незабываемости!». И подкреплял свою вот уж не лукуллову позицию цитатой из Писания: «Не берите золота, серебра и меди в поясы, ни двух одежд, ни обуви, ни посоха…». После чего прибавлял: «А только мацу и блины!». С неоспоримым постулатом соглашались и приплывшие из Лондона по извилистой Темзе и неспокойным морям, до икоты объевшиеся сухомятки и солонины заседатели Палаты Общин (они дивились неведомым в Британии ягодам вишни, поглощая их пригоршнями), и кочующие скотопогонщики башкирских и монгольских степей (пустынножители впадали в осоловение, лакомясь вытянутыми раструбом граммофона грушами «дюшес»: слух об этих сладчайших, очертаниями подобных еще и женской фигуре плодах, не достиг вытоптанных тучными стадами краев), и пересекшие океан черные рабы кофейных плантаций (пресыщенные бананами и апельсинами, они упивались зрелой сочностью бархатистых абрикосов), при этом первые, вторые и третьи (и еще сколькие!) сходились в единодушном признании: изумительной тонкости кружевные блины и плотная гофрированная маца непревзойденными вкусовыми качествами побивают все прочие кулинарные щедроты Шимона.

Из глиняных цветочных горшков и деревянных кадок, тут и там стоявших в доме и возле него, вздымались доставленные с берегов жаркого Нила пальмы, оплетали стены бразильские лианы, к главному входу тянулась аллея раскидистых платанов, исключительным почитанием пользовалась в садовой многонасыщенности вкуснейшая и полезнейшая фруктовая непревзойденность: высушенные и подмешанные в чай лепестки ее весенних цветов обостряют память, ядрышки косточек благотворно воздействуют на легкие, толченая кора укрепляет кости, а янтарная, нежно опушенная сладчайшей шкуркой мякоть созревших слитков – и свежая (только что снятая с ветвей), и вяленая (урючная) – дарит неукротимую энергию и прелесть многочасового смакования, в связи с чем, полагал Шимон, данную древесно-лиственную чудо-культуру необходимо отнести к разряду «смоковниц», в этом он не уставал убеждать и возделывателей урожайных угодий, и высокопоставленных чиновников, рассылая бесчисленные петиции, но ответы приходили вялые, путаные, неутешительные: аграрные ретрограды не спешили менять флористические кадастры и реестры.

В приемной энциклопедиста (а приемной являлось по существу все пространство знаменитой на целый мир златопольской колыбели всезнания) никто из гостей не изнывал от ожидания и зряшных беспокойств: обладатели громких титулов и никому не известные простлюдины получали равно квалифицированные консультации и бесперебойное кашрутное питание, потому не спешили покидать приветливые пенаты – затевали философские файф-о-клоки и богословские диспуты о происхождении Будды и Магомета, сличали православные и католические молитвы, поигрывали в крикет, нарды, шашки, шахматы, лото, качались в натянутых меж березовых стволов гамаках… Под влиянием 613 мициот устной Торы, кои Шимон воспроизводил дословно, без заглядывания в первоисточник, даже самые неуживчивые ворчливцы и сварливцы (а средь миролюбивых в массе своей визитеров попадались и такие) меняли мнение о бытии в положительную сторону.

Зимой и летом Шимон носил длиннополый сюртук, шерстяные брюки и грубые ботинки с прочными шнурками, макушку покрывал бархатной кипой, подпоясывался или обматывал шею полосатым бело-голубым талесом, завещанным ему почившим в городе Николаеве и там же погребенным отцом. Навещая его могилу шесть раз в год, Шимон выкладывал поверх поминального курганчика шесть гладких камешков – чтобы ангел, совершающий обход кладбищенских владений, зарегистрировал факт непреложной уважительности потомков к усопшему. Трость, на которую Шимон опирался при ходьбе, испещрялась затейливой вязью загадочных иероглифов, сверхпрочный набалдашник в виде львиной гривастой головы – Шимон сам его выплавил в домашней алхимической кухне из неснашиваемого, не поддающегося деформации желтого металла, сиял вправленными в львиные глазницы алмазами: эти зрачки, шушукались окружающие, позволяют обладателю трости проникать в чужие мысли.

Миллионер Иоахим Збарский, производитель четвертой части сахарного песка всей Европы (он планировал – ввиду переизбытка выработанных его заводами сладких крупинок – посыпать ими, подсиропливая соленую морскую воду, крымские пляжи), выстроил в Златополе (согласно архитектурному проекту Шимона) редкостного баррочного своеобразия гимназию, куда считали честью командировать своих отпрысков киевские и винницкие богатеи, а детишеки из простых семей приглашал лично Шимон, он преподавал в начальных и старших классах литературу и физику, прочих педагогов подыскивал, тщательно и пристрастно их экзаменуя (не было средь опрашиваемых ни одного, кто не склонил бы голову перед величием посвященного в тайны тайн талмудиста), лишь после многодневных и многотрудных проверок выдержавший испытание кандидат обретал право передавать свой опыт.

Шимон состоял в многолетней плодотворной переписке с Оксфордским и Лозанским университетами, поддерживал контакты с Каирским музеем (интересовался сохранностью и перемещениями из зала в зал мумифицированных фараонов), причем эпистолярные связи простиралмсь столь далеко, что поступавшие и убывавшие конверты оказывались сплошь (с обеих сторон!) облеплены марками. В громадной библиотеке сочетались исчерканные острым, не знающим отдыха карандашом неустанного книгочея монографии Папюса, Иосифа Флавия, Джефри Чосера и тома, осененные дарственными автографами Льва Толстого, Гете, Владимира Короленко, Оскара Уайльда и сэра Артура Конан Дойла. Поверх кумранских манускриптов (чтоб не топорщились) был водружен микроскоп, присланный из Парижа Ильей Ильичем Мечниковым. Над глобусом, грубо вылепленным из генуэзской глины Галилео Галилеем и дорифленным стамеской мастеровитого продолжателя теории землевращения Николая Коперника, размещалась коллекция гербариев, составленная юным Чарльзом Дарвиным во время кругосветного плавания на корабле «Бигль». Полнехонькие разноцветных порошков тигли группировались в алхимическом эркере. К внушительным фолиантам и тоненьким брошюрам примешивались вороха собственных трактатов, эссе, переложений на русский и идиш шедевров Данте, Шекспира, Нострадамуса – наиболее удачные Шимон вплетал в многостраничный, толщиной равный Шестикнижию (да простится святотатственное сравнение) кондуит, вмещавший скрупулезные отчеты о каждом большом и малом продпринятом начинании.

Соотечественнику Александру Попову, одержимому идеей использования обычного воздуха в качестве звукопроводной беспроволочной среды, Шимон через его старшего брата Рафаила передал результат собственных лабораторных исследований, указывающих на бесспорное наличие в атмосфере радиоволн; полуглухого подслеповатого американца Томаса Эдисона увлек идеей создания электролампочки и хронографа – устройства для звукозаписи человеческих и музыкальных октав; средней руки газетного фельетониста Антошу Чехонте, пробавлявшегося печатанием юмористических скетчей, подбил сочинить нечто более весомое – пьесу о провинциальной России и, поскольку тот затруднялся найти персонажей (да и название своему драматургическому дебюту), предложил на выбор несколько вариантов: «Дядя Ваня из Любавичей», «Иванов-Барский», «Три сестры: Ханна, Ревекка и Рахиль», «Вишневый сад или Абрикосовая смоковница» – упоминание вишни и абрикосов способствовало бы популяризации славянских традиций садоводства среди малообразованных немецких и французских фермеров. Поэту Ивану Бунину рекомендовал переключиться с неумелых, натужных рифм – на орнаментальную прозу и подыскал заглавие для цикла новелл – «Антоновские яблоки», оно завуалированно намекало: эстафету творчества Бунин перенимает у набиравшего популярность Антона Чехова. Неудачливый ботаник-селекционер Симиренко под эгидой Шимона прививал сливе и черешне дички лесной рябины, что придало хиленьким бледно-хлороформным побегам повышенную морозоустойчивость, а ягодам – неизъяснимую вяжущую терпкость. Покровительствуя дальнему родственнику Любавического ребе Эдуарду Циолковскому, Шимон приспособил чердак своего прославленного дома под обсерваторию и пунктирно наметил (ибо непрактичный мечтатель о покорении космоса не мог вообразить, как тяжелое судно поплывет по воздуху, ни от чего не отталкиваясь) эскиз воздухоплавательного корабля с легкими яхтенными веслами и нескрипучими (чтоб не напугать марсиан) уключинами.

В лечебнице, примыкавшей к кабинету, Шимон производил несложные хирургические вмешательства: вскрывал гнойники, удалял аппендициты, гланды, папилломы, прижигал бородавки, накладывал антисептические повязки, вправлял вывихи. Дольше года врачевал (и вылечил!) воспалившееся среднее ухо околоточного надзирателя Воронихина, до того грозившего Шимону судебным преследованием – за чернокнижие. Исцелившись, Воронихин перестал донимать избавителя, и, приходя на профилактический прием, уверял в своей неизменной преданности. Полостные операции Шимон совершал (прибегая к придуманному им способу обезболивания заморозкой) совместно с давним другом, практиковавшим в Виннице, медиком Николаем Пироговым.

Ревностный слуга Всевышнего, Шимон даже в обусловленные Господом для отдохновения конценедельные нерабочие паузы не отказывал помочь подвергшимся избиению (судьбой ли, согражданами ли) призренцам – ведь удары обрушиваются на гонимых и отверженных беспрерывно, до самоублажающих ли медитаций и почивания на выстланном былыми вспомоществованиями одре, когда молотильня не прекращается, но, конечно, предварительно согласовывал безотлагательное неповиновение: «Пусть для всех длится шабат, а для меня настанет понедельник!». И Господь шел навстречу, ибо не из глупого упрямства, не из желания противопоставить себя Всеорганизующему Началу нарушал непререкаемый субботний запрет неутомимый сеятель добра (большинство недальновидцев перечат кому ни попадя из пустой вредности), к вынужденному ослушанию Шимона толкало похвальное усердие: свести к минимуму розлитую по миру боль – сей порыв подлежит поощрению, а не одергиванию, созидательно превосходя субботнее ничегонеделание.

Неуемных выпытывателей будущего (досужей прихотью обмусолить планы Бога понукались любопытцы!) Шимон грядущими и наставшими (но не всеми различаемыми) жутями не отягощал, а звал блюсти элементарную повседневную опрятность: «Не просите у Господа больше, чем Он может дать, а у людей вообще ничего или только то, что обязуетесь вернуть», «Ширьтесь, не узколобничайте, мелкие делишки и мыслишки оскорбляют Всевышнего и вас самих. Жить ради спокойствия и безбедности недостойно, нацеливайтесь на бесконечность бесплодных усилий: ждать (а тем более требовать) практического вознаграждения не надо: счастье, если позволено просто жить и заниматься любимым (или хотя бы не опротивевшим) делом, сколькие и этого лишены, а принуждены себя ежеминутно неволить!», «Не хитрите – да не обхитрены будете, хитрость – признак куцего умишки, обман мнится невидимым лишь его совершателю, а для всех очевиден». «Не пытайтесь превзойти – и не будете превзойдены, высокомерие чревато униженностью».

Мстительных укрощал Конфуцием: «Кто ненавидит, тот побежден». Разуверившихся окроплял сакральностями предвечного, как сам Господь, царя Соломона: «Не вам судить, что успешно, а что никчемно, Бог даже тумаки распределяет в награду». Над доизбывавшими незадавшуюся участь простирал успокоительный полог «Тибетской книги мертвых»: «Что отпущено, то и отмерено, что дано, то дано, изначально отпущенные условия – уже благо, значит, другого товара в Зодиакальной Лавке не нашлось». От себя прибавлял: «Распредели несчастья по мешочкам, и каждый выберет не чужую, а свою беду, она – как ни велика – роднее посторонней!». Возгордившихся охолаживал: «Не ставьте условий: «Поверю, если сотворишь чудо», Бог не вступает в торги!». Витавших в несбыточностях приопускал (как болтающийся на ветру цепеллин): «Оповещайте Вседержителя о своих малейших шажочках, иначе станете помехой божественной поступи!».

Полагавшие себя обойденными (достатком или высшей откровенностью) фордыбачились: «Вольготно тебе, Шимон, сорить труднопостижимостями! Ты семипяден. У тебя не кумпол, а синагога. А каково нам, лишенным шанса что-либо предусмотреть?». Отвечал: «Бог – не в допущении до тайн, а в отсечении ненужного: коль не позволяет свернуть туда, куда рветесь, значит, не нужен поворот, возблагодарите за спасение! Исполнением желаний Господь наказывает, а не награждает. Попустительство превратит слуг закона в убийц, докторов – в добываетелей злата из неисцеляющих снадобий, не зерном, а мякиной потчуют вседозволенцы оголодавших!».

Утолщал кондуит, ежедневно пополняя его, не ради нагромождения бессистемных апокрифических залежей, а потому что лава, откипев, затвердевает нерасковыриваемо – ее оборонительную корку (а прошлому есть что прятать и скрывать: многое ли выведаешь у втихую уморенных в застенках средневековья или негромко прихлопнутых на расстрельных полигонах новых столетий?; переплавленные в ювелирные побрякушки выдранные из онемевших ртов золотые коронки не разгласят свой исток!) не прошибить бронебойной пушкой, не выдоить насосным дренажем, опоэтизированная ирония «Евгения Онегина» о дяде «самых честных правил» не проймет толоконный лоб, если не прочитана басня Ивана Крылова о «самых честных правил» осле. Скрупулезное протоколирование (желательно: по свежим следам!) – ключ, подковерно оставленный потомкам возле тщательно законопаченной двери в минувшее. А уж ослам сей ключ завещан или сноровистым геологам-археологам, умеющим извлекать из недр крупицы, а то и местороэжения пользы, зависит от предприимчивости раскопщиков-разрыхлителей.

Гроссбухе просеивал (мотыжно, грабельно и через мелко- и крупноячеистые сита): «№ 123421776985, год 1909, месяц 07, число 22. Юдофобы натравили проверочную комиссию, она постановила: снести домик Хаима Абрамсона на окраине Гомеля, где он ютится вместе с коровами – строение на аршин вылезло за городскую черту. (Вне города евреям жить нельзя: это приравнено к самовольному землезахвату). Границы Гомеля не определены – ни реки, ни забора, ни краской проведенной отметины. Хаим по моему совету разделил крышу надвое и в прошении губернатору указал: негородскую часть жилища занимают коровы. Губернатор сжалился: еврейские коровы имеют право пребывать за чертой».

Рапортичка № 9876609845111 фиксировала: «Витебская губерния, селение Чунаково. Проложенная землемерами граница рассекла надвое семью Мордыхая Вилкомирского: дом стариков-родителей и слесарная мастерская Мордыхая оказались в другой волости. Обвинили: Мордыхай покусился завладеть аж двумя волостями! Его с женой и детьми выслали – дети голодают, старики-родители лишились сыновней поддержки. Мною доведено до Сената: на протяжении жизни Мордыхай покидал свое село дважды – отбывал воинскую повинность и ездил жениться, ему не возродить мастерскую на пустоши». (Сделана приписка: «Позволили вернуться».)

«В облаве, устроенной с целью выловить находящихся в Киеве без правожительства евреев, двух детишек отобрали у матери и окрестили: дочь Рейзель поименовали Клавдией, сына Лейзера – Филиппом. Дали клички (для домашнего обихода): Клаша и Филя. Направленный в Синод протест отклонен: согласно закону, дети христианского вероисповедания не могут воспитываться у евреев, даже если евреи – их родители. Петербургский журналист Иоллес напечатал статью в защиту обездоленных детей (я ознакомил его со своими петициями – в Госсовет и в Думу, в министерство юстиции) и вскоре был застрелен. Депутат Думы Герценштейн призвал восстановить разрушенную семью – и тоже убит. Рейзель-Клавдия и Лейзер-Филипп третируются опекунами».

Не удовольствовавшись шатко-валко-в-год-по-чайной-ложке тянущейся канцелярской канителью, Шимон (испросив у вылеченного им околоточного Воронихина разрешение краткосрочного отъезда) отправился обивать начальственные пороги, твердил супостатам об осиротевших – при живой матери – брате и сестре, добивался расследования убийства Иоллеса и Герценштейна: «Читали книгу американки Бичер-Стоун «Хижина дяди Тома»? На американском континенте рабство отменено (правда, для этого пришлось устроить гражданскую войну), а в России головотяпы разлучают семьи, как на рынке рабов!». Но заевшиеся мучные черви власти лениво и паутинно окуколивались (и напрасно было ждать, что переродятся в порхающих бабочек): «Еще скажи: «Мир хижинам – война дворцам»! Ты, что ль, затеешь эту войну? Не смеши, Шимон! Не суйся в государственные эмпиреи!».

Достало незапальчивости (хвала Отцу Небесному!) не удариться в отрицание разума как такового: он, пусть в микроскопических дозах, присутствует в правящей верхушке. Хватило разборчивости не распространять укоризну – на всех должностных бурбонов (а то, что подавляющяя часть фонвизиновских Митрофанушек обвыклась на никак не соответствующих их умственному и нравственному уровню местах, вытеснив людей здравомыслящих и порядочных, ни для кого не открытие).

Безбоязненного правдолюбца и его (сизифовы, надо честно признать) усилия поддержали немногие, но одним из первых – боевой генерал, герой Цусимы, Казимир Ивановский, чье поместье раскинулось неподалеку от Златополя.

«Если не пресечем вражду, – приобщал генерала к своему всеведению Шимон, – шнапс, перехмельненный пивом, ударит в мозг октоберфестным бюргерам, и они преобразуют польскую оконечность России в сплошной незаживающий крематорий, а меж Киевом и Бердичевым пролягут заполненные мертвецами рвы, поверх напластуют взлетные полосы, но геликоптеры и пассажирские лайнеры станут проваливаться в проседающие могилы».

О фантасмагорической, изрытой погребальными морщинами бескрайней равнине Шимон прочитал в книжище, объемом во много раз превышавшей его собственный рукописный гросс-бух: звездной ночью волшебного праздника Йом кипур, уединенно возгласив молитву «Коль нидре», был приглашен в надоблачный зал Непререкаемых Скрижалей («Ради успешного исполнения возложенных на тебя всеохватных задач» – говорилось в извещении), к бронзовому пюпитру, на котором покоился заблаговременно раскрытый, чтоб не тратить время на пролистывание сотен тысяч разношрифтовых уложений и дописок-вставок со многими помарками округлым (ангельским?) почерком – не сказать, чистенький, скорее, замусоленный изборник. Залпом, с обмиранием, впитал неутешительность. Черным по белому, то есть серым по пожелтевшему – пергамент от древности покрылся пятнышками – в разделе «Браки, заключенные на небесах», сообщалось: «Дочь Шимона Барского Ревекка да встанет под хупу с Пинхасом Фальковским». Дальше можно было не вдаваться – к чему, если означено основное? – но подкожно, поджелудочно и в желчном пузыре защемило: отчего столь прижимисты прядущие в запредельных высях нить семейных блаженств (и не утратившие ли в горней безвоздушности земную сермяжную сметку?) вселенские свахи? Почему не наскребут – средь наиотборнейшей россыпи женихов (имена-адреса наползали гроздьями, прослеживались судьбы: от зачатия до гробового тлена, перечислялись достоинства и недостатки) – пусть не дюжину, но двух-трех превосходящих как снег на голову обрушившегося шлимазла?

Впав в досаду, не устыдился удостовериться (раз уж выпал случай, да и явная, беззастенчиво предопределенная несправедливость в отношении Ревекки подтолкнула): а была ль обязательна его собственная женитьба? Не без удовлетворения (в том же самом своде, в предшествующих абзацах) выудил: волоокая Сарра предназначалась (безоговорочно!) мудрецу Шимону. Однако и после столь неоспоримой указующей очевидности не признал: Ревекка создана исключительно для Пинхаса. По-отцовски горько, пристрастно встосковал: умница и красавица – достанется неказистому, несуразному (и еще столько всяких «не» прицепятся, как репейники, к хвосту собаки) неподходящему выскочке! Не сыскать партии неравноценнее для всесторонне образованной, рассудительной, очаровательной Ревекки!

В аннотации, завершавшей список «Сватовства пустые» (изложение отличала похвальная дотошность), подтверждались небеспочвенные догадки Шимона о жениховских полномочиях Циолковского, Симиренко, Мойши Хейфеца, Лейбы Бронштейна, Виктора Арлазорова (а также музыканта Самуила Горовица): незахудалые кандидаты на роль осчастливливателей ненаглядной дочери, естественно, не уступали Пинхасу в соответствовании критериям, предъявлямым придирчивым отцом незавалящим (по наивысочайшему гамбургскому счету, хоть Гамбург и находится в пугающей Германии) притязателям, но, опять-таки, согласно скрижальным предначертаниям, претворить влюбленность в созидание домашнего уюта этим претендентам не дано, а неэгоистичный шлимазл станет печься в первую очередь о Ревекке – довод весомый, и все же не умиротворивший Шимона, ибо единственный сопроводитель, коему бестерзательно (что не значит – легко) решился бы препоручить Ревекку, оставался недосягаем.

Тот, в ком бурлила непокорная мысль, кипела могучая кровь, был отделен от младшей доченьки веками. Но лишь он был под стать Ревекке (и взрастившим ее родителям!). Сжато, емко, феноменально доходчиво сформулировал гениальный сэр Исаак Ньютон аксиому непременного противодействия всюдошне напирающим и всегда превосходящим силам зла: «Жмут? Сопротивляйся! И жми в ответ эквивалентно!»

Увы, ни вблизи, ни на расстоянии (на просторах земного шара!) не просматривался преемник величайшего сэра Исаака. Выискивая (средь профессоров и студентов колледжей, университетов и инженерных училищ) кого-либо отдаленно схожего с изумительным Ньютоном или подающего надежду развиться в его подобие, Шимон рассылал запросы друзьям и в официальные учреждения Англии, Франции и Новой Зеландии. Отписки разочаровывали (при том, что каждодневность, сиюминутность, сиюнедельность – объяснимо разжиженнее и беднее спрессованной многовековости и лишь тонюсенькой пленочкой покрывают потребность в непревзойденцах.) А вот стиснутые прочнейшим (какого, интересно, происхождения и материала?) переплетом панорамы Скрижалей пусть зыбко, но вдохновляли: меж Швейцарией и Италией наклюнулся негласный дублер непревзойденного сэра – подросток Альберт, сын торговца электрооборудованием Германа Эйнштейна, юноше предстояло затмить вместе взятых Ферма, Фуко, Архимеда и Бойля-Мариотта! Его выдающееся предположение об относительной вероятности самых невероятных невозможностей («вероятно абсолютно все!» – прозвучит скоро на всех языках), буде оно научно доказано, диалектически разовьет и двинет вперед краеугольное Ньютоново: «Противодействуй давильне пропорционально ее навалу – либо расплющит!», возвестит новый этап борьбы несминаемыми личностями и народами за свободу и независимость! Препосылка постулировала и переиначивание собственной планиды талантливого подростка, сулила ему карт-бланш брачного союза с Ревеккой, а Шимона осеняла соблазном неподчинения Высшим Законодателям: если возможно и относительно абсолютно все, почему не переметнуться от Пинхаса – к Эйнштейну и не наградить прозревателя невероятных перспектив интеллектуально равной ему умницей?

Сарра прочила Ревекке других принцев:

– Не подходит Эйнштейн! Учится плохо! Захудалый старт редко ведет к победоносному финишу! Я в антиеврейских условиях Польши прилежно успевала по всем предметам. А он в женевской разнеженной гимназии не первый, а последний.

Шимон благоговел перед супругой, восхищался ее терпением и трогательнейшими материнскими качествами. Уважал висевшие на стенах в рамочках: свидетельство об окончании (с отличием) вокального училища Тихомирова-Каблучинского в Кракове и сверхпохвальный аттестат Мелитопольских женских ораторских курсов, диплом о прерванном (в связи с замужеством) факультативе декоративно-обойного мастерства (город Торжок) и бланк (№844/11) лестного отзыва классной дамы из полуторасеместровой школы стихосложения имени Тараса Шевченко Гданьского пансиона благородных девиц. Сам Шимон столь внушительными регалиями не располагал. Да и не в наградах дело! Перечить законной половине – нонсенс: что хорошего, если левая часть туловища перестает соглашаться с правой? Это грозит параличом. Сэр Ньютон затворнической нескоординированностью с женским полом лишил потомков шанса разыскать его наследников. Огорчительно, если и Эйнштейн не наплодит детишек. «Потворствовать убыванию выдающихся представителей человечества преступно!» – доказывалл Шимон Сарре. (Дополнительная немаловажная подробность говорила в пользу не проявившего в полной мере свои дарования вундеркинда: главной его любовью, извещала Небесная Книга, станет женщина из России.) Что до «невероятника» Эйнштейна, он в свои незрелые годы о женитьбе не помышлял и понятия не имел о потенциях, коими наделен, а бездумно переезжал с папой и мамой из города в город, из страны в страну.

«Милости прошу в мой абрикосовый сад, хотя и златопольские смоквы небезопасны», – обратился Шимон посредством почты к Паулине Эйнштейн, матери подростка, ибо проштудированная в Небесной Библиотеке рукописная версия ближайших десятилетий упреждала: коль Эйнштейнов занесет на улицы Бонна или Мюнхена, в рассадник дешевых забегаловок и питомник ночехрустальных пивнюков – так характеризовал Шимон будущих «свастичников» (судьба рискованно вела многообещающего мальчика, минуя городок Ульме, в Гейдейльбергский университет, где ему суждено доучиться максимум – до уровня побегушечника в малюсеньком патентном бюро), эти пивнюки отобьют (в прямом смысле) гипотетическому жениху охоту корпеть над интегралами, нализавшийся пенного пойла штурмовик ударит Альберта по голове булыжником, наподдаст ему сапогом...

Шимон телеграфировал Паулине, чтоб удерживала сына подальше от Германии (само упоминание которой вызывало после посещения Надоблачной Читальни стойкое неприятие) и спасала Альберта для науки (и, может быть, для Ревекки). «Куда надежнее – за океаном, в Америке! – направлял Шимон небезразличное будущему семейство. – Там Альберт сможет играть на скрипочке (хуже, чем Самуил Горовиц, зато спасется), изобретет холодильник (другой модели, чем «Юрюзань», но вполне соответствующий своемй названию), станет обладателем почетных докторских степеней университетов Женевы, Цюриха, Мадрида, Брюсселя, Манчестера…»

Сарра послание не одобрила: «Взаправду пожалуют Эйнштейны, странно им не приехать ради заполучения Ревекки, а их тут заткнут безотносительно гомерической относительности за черту оседлости…».

Миролюбиво-игривый тон жены ввел в заблуждение не чаявшего справиться с надвигающимися бедами Шимона, натолкнул его вовлечь Сарру в тайноведчество:

– В Скрижальной Книге значится: Альберт сподобится самораскрыться при условии, что ему поможет Пинхас!

Невинная ремарка исторгла бурю.

– Хватит о Небесной Книге! И о Пинхасе! – взвилась Сарра.

Комедийны камни преткновений в озимой и яровой пахоте, дружно засеваемой мужем и женой. Но размолвки – на склоне урожайного увядания – превращают жнивье в безбудущность.

Сколь ни горячился Шимон, развеивая ревниво-въедливые выпытывания Сарры и оправдывая (дотошно и бытово) свое йомкипурное (злополучное в семейном преломлении) бдение, печаль карих, с поволокой, глаз Сарры не осветлялась. Повествовал, как, отшуршав десяток разнокегельных (то курсивных, то прямошрифтовых) заголовков, уперся взглядом в пассаж о тушении монастырскими насельниками пожара (преполезнейшая инструкция на случай возгорания не только Неопалимой Твердыни, но придомовых сараев и овинов!), но Сарру огнеборческая сага не тронула.

– Пинхас, Эйнштейн… Теперь пожар и дым коромыслом… – терзала (истязательнее пламени, лизавшего монастырские огнеупорные стены) та, которой не положено (недопустимо!) сомневаться в искренности мужа. Дано ли (даже самой лучшей и чуткой) из женщин постичь неизбывность мук допущенного к надчеловеческой сакральности подвижника? Или удел завтракающего, ужинающего, обедающего, сопящего под боком (невыносимо и прискорбно это признать!) терпеливца подразумевает еще и непременное изнурение абсурдными упреками? Норовисто взыгравшую, а прежде не свойственную супруге непонятливость не могли преодолеть наиубедительнейшие доказательства кратковременной побывки на небе. Шимон приводил их одно за другим: перекинул щепоть оттисков – и ткнулся в набранное петитом (из газеты вырезанное?) объявление о розыске Кузьмичевым Федором запропастившейся ткачихи Евфросиньи Щербаковой.

Песнь о расставшихся влюбленных не растопила лед:

– Что еще придумешь? О библиотеках, открытых по ночам! Ищи женихов для дочек! – пуще прежнего удручилась Сарра.

Он (почти в отчаяньи) повторял:

– То, что вычитал, не просто так подвернулось!

И правдиво, искренне, подробно реконструировал: херувимами какого ранга (в золототканных маршальских длиннорукавных кисейных одеждах) был встречен и препровожден чрез украшенные хохломской красно-золотой росписью врата в тишину Читального Зала; живописал: сквозь прозрачно-дымчатые плиты чисто вымытого пола виднелся златокупольный (как выпяченная грудь в латах и при орденах) Ростов, застиранным сероватым кушаком огибал его седой Дон, водоворотно искрясь, подпрыгивал на порожистых уступах текущий в обе стороны Маныч, а Златополь (казалось, долженствующий в силу названия сомкнуться с повсеместным сиянием) отстоял далеко – ни бескрайних окружавших городок пшеничных полей, ни внушительную абрикосовую рощу разглядеть не получалось.

Какой еще благодатью, помимо созерцания Господней зиждительной гармонии: изумрудных равнин и аметистовых озер, нифритовых рек и марципанных пиков гор, зонтичных фонтанов, пущенных из-под воды китами – может быть отмечен рядовой плотский смиренец? Филигранность изготовленных Создателем в единственном экземпляре деталей нерасторжимо сопрягалась во всеобъемлющее целое пасхальной гладью голубоватой глобусной скорлупы и скрепами остужающе опущенных в океанические воды (из горнила космической пекарни выхваченными) песчано-песочных континентов – так ребенок, стиснув варежками, лепит снежный шар из свежевыпавшей, с просинью белизны…

Но – противовесом небесной первозданности – червлела чернота пророчеств смуглой цыганки.

Было Шимону семь лет, когда запряженный шоколадно-коричневыми лошадками экипаж привез его в Киев и лодочно-плавно покатил вдоль мокрого (после сильнейшего ливня), широкого, как Днепр, Крещатика. Качались по обе стороны ярусы рождественских свечей – цвели каштаны, их бархатисто-клубничную листву опоясывали лепестковые рушники.

Околдованный подвенечно-весенним снежно-зимним маревом, Шимон улизнул от взрослых и пустился в самостоятельную прогулку – поперек душного солнечного полдня. В заросли жасмина залучила карапуза смуглая гадалка с жемчужным ожерельем, ниспадавшим на полную, мягко колыхавшуюся грудь, провела рукой по детскому личику и убаюкивающим напевом донесла: «Станешь отцом трех дочерей, две погибнут, третью, младшую, спасет приказчик-рыцарь». Так узнал Шимон об уготованных несчастьях: мама взмахнет легким шарфиком, уходя на мгновение (а окажется – навсегда) по набережной приморского городка и угодит в пьяный погром, овдовевший отец не переживет утрату; в память о маме названная Шимоном Юдифью старшая дочь – накануне свадьбы – будет заколота парикмахерскими ножницами; Ханна, средняя дочь, вступит в брак с сыном аптекаря Вениамином, родит двух мальчиков, избежит смерти в Вильно и Варшаве, но угодит в Треблинку.

Предсказательница прорядила непроглядь: «Цыган и евреев, как тряпкой пыль, захотят стереть с материков. Но тебе дано многое изменить». Повелела: «Не прогоняй царя, когда пожалует к тебе в ночи». Дала наказ: «Бойся имени Василий! Совьет гнездо напротив твоего дома – не семейное, не аистово, а ястребиное!». О Ревекке обмолвилась мимоходом: «Младшей выпадут обычные для красивых женщин испытания, одарит тебя тремя внуками».

В малолетстве мрак не кажется кромешным: впереди вдосталь времени, чтоб развеять темень. Юность мнит (в блаженном неведении), что вращает миры. Зрелость скрадывает остатки иллюзий. Лишь по истечении последних сроков осознает старость, сколь ничтожно мало успела. А с боков уже кикиморно щекочут болезни, заставляя пятиться в ребяческую несамостоятельность – некуда деться от неперешагиваемого предела возраста!

После овзрослившей встречи с цыганкой отрок Шимон не мог взять в толк: почему овчарок называют немецкими? Книга Будущности бесстрастно перетолмачила лай взъерошенных остервенелых псов на человечий церберный: «Ты – в Аушвиц!», «Ты – в Дахау!», «Ты – в Терезиенштадт!». Ознакомившись с этой в дальний пост-скриптум отнесенной сноской, Шимон утратил сон. (А вы – неужто сохранили бы безмятежность – обрушься на вас такое?). Взялся срочно (строку за строкой) предавать запомнившееся – шершавой бумаге. Запоздало сожалел: отправляясь на небо, ни блокнотом, ни карандашом, ни лупой не вооружился, а надо было хоть наметками конспектировать, впопыхах не зазубришь не поддающуюся лемеху взгляда текстовую целинность – пропахал ее наискось, игнорируя нонпарельные связующе-размежевывающие прожилки, вот и прерывалась логика, утрачивался экстаз переливчатых многозначных словосочетаний. Обрисовывал подразумеваемые аллюзии сослагательно. Посреди бессонницы вскакивал в испарине: не упущено ли кардинальное, не искажено ли не подлежащее перелицовке? Но смысл усвоенного – в угоду готовым навялиться услужливым спрямлениям и упрощениям – категорически не менял!

Вместо снов видел, как, приглаживая вставшие дыбом остатки шевелюры (в каждом волоске билась боль неотвратимости), неотрывно замер над невозмутимо спокойной резолюцией о создании музея Яд-Вашем. Воодушевился (ненадолго) столбцом (не из раннего ли Николая Заболоцкого) о Нюренбергском процессе и сметой расходов на огосударствление Израилем полоске Яффской прибрежности, вкрапленной сбоку-припеку в шариатскую нерасторжимость. Нестройное бренчание изогнутой буквой D арфы в дальнем углу архивохранилища удерживало сознание на грани предобоморочности, напоминая: дочери, под водительством Самуила Горовица, разучивают на недавно приобретенной, похожей на небесную арфе пьесы Гайдна. Мелодия приспущенных струн скрадывала воспаленную багряность дагерротипа разбомбленных Хиросимы и Нагасаки, обволакивала неясностью последствия прихода к власти в Китае Мао Цзедуна, приглушала шипение американского напалма во Вьетнаме, затеняла полпотовские загоны для заживо гниющих потерявших человеческий облик существ.

Никто не одергивал Шимона, не уличал в нарушении договора: вместо разрешенных, обусловленных для ознакомления эпизодов о странствиях Ревекки после расстрела Пинхаса, отмахал кусман о сонме русских военных диктаторов: Колчаке, Врангеле, Деникине (с иллюстрациями Ивана Билибина и братьев Васнецовых). Зрачки елозили по былинным сказаниям грядущего, будоража: «Нельзя забыть то, что будет!».

Доскользить до статьи «Николай Второй» и выяснить: приедет ли царь в Златополь, не удалось – в наставшем мертвом, истошном безмолвии Хранители Скрижалей вежливо взяли ослушанца под руки и, не укорив: мы де полагались на твою известную всем неукоснительную честность, а ты – помимо отпущенной щадящей гомеопатической дозы –поглотил километры откровений, повлекли от Книги, тщетно он пытался зацепить взглядом еще хоть пяток строк… Как мальчишка (в этом тоже не стали уличать, но, конечно, заметили) – чиркнул, соскоблил ногтем частичку витиеватой буквицы, чтобы дома, в алхимической реторте, определить: каким писчим составом – тушью, канцелярскими чернилами или невыцветающим соком трав – нанесена на пергаментную несминаемость (мягкой кисточкой? острым пером?) Симфония Будущности. Закралось: вдруг нерадивый писарь, призванный увековечить веления Всевышнего, неправильно их заактировал?

Спустившись с небес, поместил щепоть добытого воровским ухищрением буквичного соскоба – в тигль жаростойкого стекла и не нашел, выпарив, ни грана типографской краски, а вычленил сплав перемолотого песка пустыни Сахары и сахарного песка, произведенного Иоахимом Збарским, плюс растворенную в слезах выживших ленинградских блокадников росу Илионской горы и пыль недовытоптанных концлагерных дорожек – такой конгломерат фальсифицировать нереально!

Обдало позором: Небесные Библиотекари облагодетельствовали, а он – экспертизничает! Исправляя оскорбительную свою оплошность, Шимон прочной суровой нитью подшил копию перебеленного Всевышнего Справочника (приблизительную, далеко не полную – лишь основные событийные вехи) к черенку дневникового горсс-буха и, скирдуя минуты и секунды неостановимо сокращавшегося жизненного баланса, подвел итог, оприходовал остатки сил и дел. Предстояло – до того, как вечный сон смежит глаза, а глиняный воск запечатают уста – одержать верх в тяжбе за Рейзель и Лайзера, позаботиться о едущих в Палестину строителях белокаменного Тель-Авива, сладить непростой разговор с царем. А еще – заказать свадебные платья для Ревекки и Юдифь. И – перенаправить Ханну (и с нею вместо очень многих!) в обход источавших опасность городов-капканов, деревень-ловушек, поселений-паутин. Но если бы перечень неотложностей исчерпывался только наипервейшими! Соразмерив неутешительность ресурса (времени, прежде всего) с разрастающимся списком прибавляющихся день ото дня свышевзваленностей и самонавьюченностей, Шимон определил: главное – предотвратить всееврейскую и всецыганскую потери, рядом с этой огромной двуединостью прочие хлопоты меркли. Однако, даже исполнению второстепенных мелочей не удавалось посвятить себя целиком!

– Чем ты занят? – тормошила его Сарра. – Запустил дом. Крыша протекает, покосилось крыльцо. Сад состарился до бесплодия! Дочек, Ханну в первую очередь, нужно обеспечить воспитанными, отвечающими высоким требованиям правильного понимания супружеских отношений, аккуратными, бережливыми верными мужьями!

Отвечал:

– Те Скрижали не одолеть за год, не объять дюжиной дюжин глаз!

Тонкая ирония кривила губы жены,

– То, чем надоедаю, конечно, не столь увлекательно, как пропадать ночами невесть где! На Небеса, раз уж там бываешь, надейся, но дело сладится, если поручишь его исполнение себе самому. Нет обета прочнее, чем предписанный себе долг.

Была, надо отдать ей должное (во всем, что не касается Небес) права. Следовало заняться протекающей крышей, проседающей терассой, сад требовал ухода (слово «уход», – печально улыбался Шимон, – наделено помимо «смертельного» смысла еще и жизнеутверждающей начинкой: «обихаживать», «лелеять», «улучшать»)... Вычитанный в Книге Вечности прогноз возможной утраты кумранских манускриптов (с превеликим трудом добытых и с превеликим тщанием собранных в общую обложку) и реторт с уникальными растворами (немало стараний приложил Шимон ради укомплектованния лаборатории!) обременял дополнительными тревогами. Непередаваемо жаль было абрикосовых смоковниц, препоручить их абы кому означало погубить деревья. Но где взять надежных, рачительных сберегателей (назовем их так) – коим безоговорочно доверишь стареющий сад, обветшалый дом, шпаргалочный конспект? Поиск женихов поэтому обретал особый смысл... Но и в лучших из претендентов – при тщательном всматривании – обнаружишь изъяны.

Считанные мгновения, отпущенные для выхода из мирового тупика, безвозвратно утекали – расходовались не на претворение наиважнейшего и не на подготовку к отплытию из гавани бренности в безбрежное отдохновение, а на учащавшиеся перебранки с Саррой.

Сарра не хотела слышать о промедлении. По ее мнению, свадебные платья требовались – как можно скорее! – всем трем состричкам: Ханне, чтоб утешилась, Юдифи, чтоб не засиделась в невестах, Ревекке, чтоб красота получила подобающую оправу.

– Ищи женихов! Если не годятся те, кто рядом, надо изучить тех, кто в отдалении. Ярмарка женихов безгранична! – вгоняла Шимона в цейтнотную трясучку Сарра.

Известно (тем, кто согласует жизнь с небесным ходом светил, а не с земной колготней): плеть торопливости не укрощает и сокращает (как может показаться) тучные стада недозревших и перезревших неразрешимостей, бич подхлестывания мняет тягловую и подхлестывающую функцию – на угрожающую дамоклову. Неумолимо отсчитывает меч-маятник (впустую расходуемые? а то и последние!) такты, грозя задеть, толкнуть, кромсануть, вжикнуть – гильотинным лезвием. Милые настенные ходики из кукующей игрушки (с урчащей скворешней механизма и пассивно повешенной на цепочке гирей) превращаются в пращу: взмах часовых и минутных стрелок – и удар по маковке, еще взмах – и снесло чердак)… Превыше всего дорожил Шимон розлитой в абрикосовом оазисе неторопливостью и не желал предстать (ни перед соседями, ни в зеркале и своем воображении) – заполошным, всклокоченным, задыхающимся, сбивающимся на галоп и скороговорку…

Предпочел бы отодвинуть предсвадебную мороку. (По крайней мере до приезда царя). Сердце трепетало при мысли о разлуке с нежно послушной Ханной, с наделенной независимым умом Ревеккой, с несмелой, не умевшей о себе заботиться Юдифью. Шимон дорожил ненаглядными кровиночками больше, чем собственной жизнью. Уверял себя: не приспел срок готовить приданое. Умиляла привязанность сестер к домашнему очагу. До слез трогала их любовь к Сарре. Шимон искал (и находил!) тысячи поводов отложить расставание. К счастью, Ревекка и Юдифь о замужестве не помышляли. Это согласовывалось с тактикой затягивания и откладывания вплотную придвинувшегося свадебного вопроса. Ханна и обретенный ею супруг не собирались покидать абрикосовое, увитое лианами, плющом и виноградом, крытое оранжевой (позелененной мхом) черепицей пристанище. Но Сарра прогнала Вениамина. Ей привиделось: робкий мальчик развязно похлопал детской своей ладошкой горничную ниже спины. Сколько ни уверял Шимон: такого быть не могло, Сарра не утихала. Шимон скрывал, что ведет (по просьбе тоскующей Ханны-Евы, мечтавшей воссединиться с отлученным от абрикосового рая Адамом-Вениамином) переговоры – касательо возвращения примерного семьянина, отца двоих маленьких сыновей, к законной жене.

И о том, что взялся помогать нескладному Пинхасу, Шимон тоже помалкивал. Сарру бы это вывело из себя. Она негодовала:

– Да, Пинхас – исполнительный, влюбленный, недалекий, что для мужа благо… Но этого недостаточно! Он как снег на голову свалился! Такие, случайные, приносят раззор в добропорядочные дома!

– С Провидением не полемизируют! – сопротивлялся Шимон. – Что назначено свыше – сбудется!

Он устал повторять: случайного не бывает. Пинхас завернул в Златополь по пути из Екатеринослава, ехал в Киев, в прославленный политех, сделал крюк, чтоб повидать друга детства – Янкеля Кацмана… Проследуй напрямки или срезавшись на экзамене, а этого следовало ожидать: еврейская студенческая стезя малопроцентна даже для звучнофамильных представителей богатых кланов – и щлимазл нанялся бы помощником к адвокату Натану Лурье (адвокатам-евреям разрешается проживать за чертой оседлости); устроился бы в юридическую контору Наума Штаркмана (на этой службе обрек бы себя на нелегальное прятание по съемным углам и сидел бы тихо, не разъезжая, чтоб не мозолить глаза полиции) – драматическая коллизия не разразилась бы, вспышка страсти не опалила бы беднягу. Но Пинхас прикатил и увидел суженую…

Стоял жаркий томный август. Ревекка, в белом платье и белой шляпе, с белым веером, в двуколке направлялась в ателье. Пинхас застыл с отвисшей челюстью. (Эту картину наблюдали многие проходившие в послеобеденный час по центральному проспекту). Шлимазл не мог шевельнуться, сраженный нежностью взора, длинными ресницами и неимоверной стройностью…

Рьяная заступница дочерей отвергла директивы Небесной Книги:

– С какой стати наследнице почтенных предков, возделывательница завидного генеалогического древа идти за «чегоизволите» шлимазла? Он не цадик-цедик, а плачевный «цедрейтор» – мудрец в кавычках. Отбоя нет от таких в нашем доме!

Намекала: Шимон сзывает для Ханны, Ревекки и Юдифи далеко не лучших педагогов. Аграрные начала доносил до сестер неудачливый селекционер Симиренко, на протяжении многих лет он безуспешно экспериментировал в Никитском императорском ботаническом саду (близ Черного моря) над устранением шипов со стеблей роз, для чего прививал многолепестковым соцветьям свойства листьев лесного ландыша; мечтательный астроном-самоучка из Калуги Константин Циолковский математически обосновывал неизбежность космических одиссей; геометр Лобачевский – на примере собственных прямых, как евклидовы перпендикуляры, обрамлявших вытянутое востроносое лицо волос, тоскующих по гребенке и горячей, с мылом, помывке, путая пряди, доказывал: параллельные линии, свисающие или облысевающе-выпадающие, то есть уходящие в туманную бесконечность (откуда он при помощи заклинаний и столоверчения с превеликими сложностями был истребован Шимоном), рано или поздно под воздействием кривизны жизни (а то, что она, хоть и стремится к равновесию, ассиметрична, вряд ли кто оспорит) пересекутся, утверждение совпадало с Эйнштейновым – касательно искривления пространства и времени под воздействием гравитации.

Наделенная исключительной миловидностью Ревекка превосходила парадоксальных наставников – эрудированностью, искусством вести полемику (приемы переняла у Шимона), умелым использованием французских, немецких, греческих и старославянских идеом; приглашенные Саррой (а не только Шимоном) магистры, бакалавры, маститые адъюнкт-профессора также оказывались посрамлены широтой ее практических навыков и теоретической всеосведомленностью. Мало кто из поклонников экибаны решался состязаться с Ханной, Ревеккой и Юдифью в плетении венков из ромашек и создании изящнейших флористических композиций из засушенных флоксов.

Глуховатый Костя Циолковский звал красавицу созерцать – сквозь привезенный им в фанерном чемодане самодельный телескоп – Юпитер и Венеру, но его представления о топливе для межгалактических полетов (идея содержала рациональное зерно) были столь неконкретны и завирально ляпсусны, что Ревекке пришлось потратить не один вечер на исправление ошибочных привходящестей, сам инициатор рывка в неведомое лишь пассивно пялился на гораздо более сообразительную, чем он, помощницу.

Преобразователю садов и виноградников Симиренко, неутомимо сочетавшему – ради получения бахчевого сорта крупных гроздевых ягод – арбузную завязь с побегами бузины, Ревекка предложила заменить ядовитую бузину ядреным орешником. Арбузы стали вызревать тяжелыми, наливными, похожими на тополиные, серьгами-подвесками. Упрямец, однако, не мог отказаться от опытов с огородной бузиной: прививал ее дички то сливовым, то грушевым саженцам, что вело к скукоживанию плодов – они виси раскисшей квашенной капустой. Ревекке предотвратила беспокоивший Сарру и Шимона кризис урожайности и баловала родителей полученными слиянием ананасов с цитрусами сладкими лимонами.

Музыкант Самуил Горовиц выделялся в когорте просветителей – античным профилем, оранжевым фраком и неизменно свежей хризантемой в петлице. Искрометный представитель богемы, он присаживался к роялю и ударял пальцами по клавиатуре ночью, пиликал на скрипке на рассвете, колобродил до полудня с кларнетом, а к завтраку спускался из отведенной ему на втором этаже комнаты уже под вечер, галстуки повязывал бантом, с финансами обходился небрежно, Сарра – почитавшая бережливость необходимейшим признаком благовоспитанности (и условием будущего дочернего достатка), напускалась на транжиру:

– Выписать из Кракова батистовые рубашки с жабо, причем дорогущие – и не носить! Заказать нотные тетради в Вене и чертить в них рожицы! Созвать – из Харькова, Николаева, Одессы целый симфонический оркестр и купить три рояля! Для одной гостиной не многовато ли?

– Потому что концерт Моцарта №7 написан для трех фортептано! – защищал Горовица Шимон. – За одним инструментом трем сестрам этот концерт не воплотить.

Получив всеизвиняющее одобрение своей вопиющей вседозволенности, эксцентричный эстет продолжил репетировать фуги и оратории и сорил деньгами пуще прежнего: платил приглашенным оркестрантам, терял купюры и монеты – в гостиной, на веранде, в зале, оставлял на лакированной крышке рояля, в кресле, на бюро в прихожей. Кучер Моисейка, труня над пребывавшим во власти бемолей и диезов служителем искусств, прятал найденные ассигнации. Горовиц пропаж не замечал. И не благодарил, когда Моисейка их возвращал. Пожимал плечами. «Чего считать, – говорил он. – Это не цыплята осенью».

– Начихательское наплевательство! – бушевала Сарра. – Не бывать полной чаше при мотовстве! Царства рушатся, состоятельные династии нищают, если верх берет расточительность.

Не к скаредной проголоди, не к сундучному затхло-нафталинному накопительству призывала (как и Шимон, не пеклась о кузнецовском фарфоре и плюшевых гардинах), а отвращала дочек от бесконтрольных транжирств, насаждала – быть может, излишне настойчиво, как Симиренко бузину – привычку не расходовать лишнее. При этом Сарра не отрицала: маэстро Горовиц – переливами мелодий, искоренением позора неверно взятых нот – с лихвой компенсирует свою непрактичность, а попутно приподнимает занавес над манящими мельпоменными кулисами – читает нараспев рассказы Льва Толстого и Александра Куприна, вплетает в них вальсы Штрауса и менуэты Шопена, сестры («три грации», называл их Самуил Григорьевич) разыгрывают вместе с ним сцены из Шекспира, овладевают клавесином и банджо, в их репертуаре – не только опусы Сальери, но романсы Мусоргского и арии из опер Гуно и Дебюсси. Немало времени уделено сольфеджио. Приобретена арфа, затевается выступление, состоящее из сочинений Пушкина, Глинки и Римского-Корсакова.

И все же поиск женихов Сарра продолжала считать первостепенной задачей:

– Увидишь: щеголь захочет Ревекку заполучить. Вовлечет в порхание. Будет шастать в библиотеку. Как ты. Нет проку от такой, как он, кривой закорючки – вместо стройного скрипичного знака – в начале партитуры! Перелетный гастролер, нарядно инкрустированное, но с лопнувшей декой ущербно звучащее пианино – может, еще и клавиши у него в мозгу западают? – приохотит дочек к неусидчивости и шикованию! К фланированию в оранжевом. Не пристало вверять баловню непостоянства неокрепшие девичьи умы и распахнутые доверчивые сердечки! Пусть профилем и смахивает на Страдивари, но будет цурис, если внушит, что отравитель Моцарта – сама невинность! Хотя лично я теперь Сальери понимаю: поделом Моцарту, незачем сочинять для трех роялей! Достаточно одного.

Шимон не давал в обиду ни Моцарта, ни Сальери, ни Горовица (он ценил нетрафаретных людей):

– Пусть пишут хоть для сотни фисгармоний. Лишь бы не переводились музыканты. Сальери Моцарта не убивал. Он – по сути еврей. Оболганный и гонимый! О нем распускали гнусности, потому что был чужак: итальянец в Вене, среди немцев, вот и сживали со свету. Создал оперу «Освобожденный Иерусалим». Это о многом говорит. А Самуил Григорьевич – гарантия: дочери не впадут в банальность! Не дано Самуилу Григорьевичу быть тривиальным и расчетливым. Ну и пусть! Не самый крупный недостаток. Для чего в приятном, обходительном бессребренике искать второстепенное? Не вынуждай подсолнух тянуться к солнечным лучам щетинистой макушкой, золотой овал в этом случае склонится долу.

Сколь ни разливался Шимон, подточить твердокаменность супруги не удавалось:

– Ревекку ему не отдам. И Юдифь не отдам. И Ханну.

– Горовиц не заикается о женитьбе. У него музыка на уме!

Сарра видела иначе:

– То Горовиц, то Пинхас! То Эйнштейн! Ты готов отдать дочек за первого встречного!

Ее было не переупрямить.

…На интеллектуальные безрассудства: неограниченное детопроизводство, в рукопашные и револьверные дуэли, просто на недальновидную фронду мужчин подбивают женщины. Не обязательно роковые и коварные, чаще – любящие и верные, себя не щадящие во благо тех, кем помыкают и крутят-вертят.

Не помчался бы Одиссей за золотым руном (на кой ему сдалась каракулевая шкурка?), а Парис – штурмовать неприступную Трою, если бы не женские чары! Не стал бы Геракл одерживать бесчисленные победы, а Александр Македонский, Цезарь, Наполеон завоевывать бессчетные страны, если б не стремление предстать перед обмахивающейся веером или опахалом кудесницей – в ореоле победоносной славы. Пушкин остался бы жив, не стреляй Наталья Николаевна кокетливыми глазками по сторонам, не води она вздернутым носиком и не покачивай на балах волнующе плавными бедрами... Николай Чернышевский и Николай Гумилев не впутались бы в антиправительственную ересь, если бы Ольга Сократовна и Анна Андреевна уделили своим выдающимся сожителям чуть больше тепла… Владимир Маяковский не бравировал бы пистолетом перед замужней ветреницей-актрисой…

Не отважился бы Шимон ввязаться в спор с Провидением и всеопределяющей Высшей Волей, если бы не Сарра. И ведь отдавал отчет: инстанцию, ведающую вселенским делопроизводством, не проведешь, непослушание чревато непоправимостью, знал: чужой ум – плохой поводырь (неважно, что слова эти синонимичны), а непочтение и неподчинение (на этот раз не согласованное с Всевышним) не сулит поощрения. Но в преддверии осязаемо близкого небытия почудилось: настояния жены (несопоставимые, конечно, с властным окриком Небес, однако, некоторой убедительностью все же обладающие) не лишены реалистичной подпружности. Спорить с женами, полагают некоторые, накладнее, чем с Небесами.

К тому же маятник… Треклятый, раскачивающийся, грозящий – задеть, шарахнуть в висок, сшибить с ног... Там, наверху, хоть бы малость подтянули гирю, замедлили кружение стрелок, урегулировали и согласовали синхронность и протяженность воркующего тик-таканья с длиннющим списком неубывающе-наседающих обстоятельств... Но Верховные Часовщики, напротив, именно невмешательством понуждают не умещающихся несоразмерников держаться в пределах общепринятого, без зазоров отпущенного на все про все срока. Их холодно-объективную позицию трудно оспорить: если ради неорганизованных разболтаев и неуемных книгочеев (которым столько толстых и тонких томов неймется поглотить!) бесконечно подкручивать шестеренки Механизма Истории, произойдет сбой, выйдут из строя и запнутся, забарахлят исправно исполнявшие свои функции отлаженные приводные рычаги. Вместо посекундной безупречности наступит чехарда.

Вот и поднял Шимон (с невероятной неосмотрительностью) знамя бунта, вступил в тяжбу, обреченную на проигрыш, увещевая себя: вдруг да подтвердится возможность отмены глобальной концлагерности и холокостности – в связи с переформированием всего-навсего малой частности – женитьбы. Тогда поддастся ревизии и безапелляционно скроенная Книга Будущности (не вся, конечно, а в отдельных частностях), подвергнется коррекции непререкаемость надзирающих за каждым человечьим шагом высших инспекторов...

Поставив на кон избывание своей грандиозной миссии и судьбу Ревекки, Шимон с младшенькой сел в экипаж. Собеседовать с посетителями в период своего отсутствия попросил давнего приятеля – ребе Шалом-Дов-Бера. Себе дал зарок: по возвращении впрячься в переиначивание удела опальных народов – титаническую, тектоническую, неподъемной тяжести работу. «Свершу намеченное, тогда и привечу истосковавшуюся по мне голубушку Смерть!».

Прежде, чем повозка покатила, вздымая сизые, оседающие на одежду клубы пыли, Шимон наказал жене: «Дай знать, если приедет царь!».

ПОСЛЕДОВАТЕЛЬНОСТЬ СОБЫТИЙ

Чем глубже отодвигались в неразличимое прошлое траурно-черные (как на типографских страничках отрывного календаря) даты, тем неодолимее охватывала Антона тоска по незабвенным мертвым.

Изредка предтеча небытия сон обогревал взрослого сироту недолгим совпадением с ушедшими (выходит, не навсегда, а тоже стремящимися к сближению?), но краткое, едва успевшее завязаться наваждение быстро расторгалось, фокусник-морфей, шулерски обернувшись наглым киномеханником, прерывал сеанс, скручивал экран трубочкой-рулончиком и уволакивал (вместе с правдоподобно-бутафорским эскизом обещанной перспективы) в непонятно где располагавшуюся проекционную будку – до следующего показа (неясно, на какой срок назначенного): ждать изматывающе-необходимую галлюцинацию приходилось порой, будто автобуса, который курсирует вне расписания (и по непредугадываемому маршруту).

Нещедрый (и нещадный) подтасовыватель мог широким купеческим жестом сыпануть пригоршню осчастливливаний, а мог истомить урезанно-дозированными, с продолжительными промежутками, подачками-эрзацами или же реверсом повторять-крутить эпизоды мнимого воссоединения – изощренно ковыряя иглой заезженного (намеренно неисправного?) проигрывателя в бороздке запиленной грамофонной пластинки: Антон видел себя спускающимся по широким каменным ступеням к распахнутым в непоправимость дверям. Замирало, съеживалось, проваливалось в пустоту сердце, стыд подслеповато взирал из подернутых паутиной подвальных углов, складки обоев оползали набрякшими безресничными подглазьями; вытянув по-гусиному шею, Антон заглядывал в пустынный, залитый мягким светом матерчатого, с бахромой, абажура коридор, где валялись брошенные и не подобранные в спешке переезда соломенная шляпка, окольцованная голубой лентой вокруг тульи, литая стеклянная, с медным колпачком чернильница, испятнанные детскими пальчиками (хоть дактилоскопию изучай) перьевые ручки, черепаховая заколка для волос и малахитовая запонка; взметнувшаяся пыль припорашивала ботиночно оттиснутые следы на посыпанном прахом паркете.

Из комнат, встречая запропастившегося потомка, восставали – после долгой спячки – обветшавшие сторожа и стыдливо сбрасывали, в обрамлении трухлявых дверных косяков, напяленные, чтоб не продрогнуть, тулупы, толстовки, кацавейки. Папа, в серо-крапчатом пуловере, бравурно ударял по клавишам пианино, мама, в полинялой ультрамариновой блузке, нервно крошила букетик засушенных ломких анемонов, дедушка Петр (в пренелепейшей дохе!), вооружившись увеличительным стеклом (в незапамятные времена Антону нравилось разглядывать через эту угромадневавшую предметы штуковину истертые древние монеты и почтовые марки), предавался чтению пожелтевших газет, бабушки расстегнули длиннополые пальто, обнажив белые кружевные воротнички торжественных нарядов, и разглядывают принесенные Антоном подарки: шелковые шарфики, мутоновые муфты, предотвращающие простуду кашемировые кофточки…

Душераздирающая пастораль неизменно завершалась надрывным слезоточивым расставанием: не притронувшиеся к обновам старушки торопливо прощались с внуком, дедушка силился что-то вымолвить, но лишь ронял макулатуру, папа и мама печально улыбались, усилием воли Антон удерживал начавшую распадаться раскадровку, однако, конец оборванной (экспромтно сварганенной? скленной, истончившейся от частого показа?) короткометражной ленты, продолжавшей вхолостую вращаться на крутящейся бобине, резко хлопал о допотопный аппарат, чудесное извлечение почивших из лоснящегося черного цилиндра ушлого иллюзиониста представало развенчанием халтурного трюка, перелетная труппа ералашных исполнителей стрижево уносилась прочь (чтобы подготовить в кулуарном тартарном закулисье новые сновидческие импровизации и, в преображенном обличье, безрепетиционно или «на бис», возникнуть на сценнически-экранных подмостках?). Бесполезно было окликать концертирующих манипуляторов: высокопрофессиональные чудодеи не слушали и не выполняли просьб, не оповещали о грядущих мистификациях.

Но однажды – после беспредуведомительно пожалованного этюда – дедушка Петр не истаял, а поманил Антона.

Дед и внук ступили на тропинку, пробором делившую пестрый цветочно-травяной луг. Два монаха в черных рясах, придерживая иконописно тонкие бороды, парили над путниками: один был величаво представителен, второй – изможденно субтилен и невысок, оба в продолговатых клобуках, за спиной болтались котомки.

– Вечная твоя стража, причина твоей неуязвимости и везения! – Запрокинув голову, дедушка помахал неразлучному эскорту левой, обезмезинечной рукой. – Не забывай повторять, когда выходишь из дома: «Ангел мой, пойдем со мной, ты – впереди, я – за тобой»!

В этом напоминании Антону почудился упрек.

Светило солнце. Туго налитой (как фляга – медом) смесью пряных ароматов воздух втягивал, забирал, разгружал телесную тяжесть, заменял ее возносящей невесомостью. Гудели шмели, звенели жаворонки, стрекотали цикады. Луг пандусной равниной вел вверх.

Дедушка обласкал многообещающей, глубочайшей, как у Ларошфуко, сентенцией:

– Любящие родители нужны, чтоб не страшиться умереть – в преддверии долгожданного свидания с ними…

Но, возможно, из скромности, сузил сегмент ее применимости до собственно-личного:

– Если бы я и мои дорогие сестры Леночка и Олечка слушались папу и маму… Скольких бед удалось бы избежать!

Заключил:

– Наша семья еще легко отделалась. Жаль, конечно, что сестры не вышли замуж… А племянника Никитушку сослали… Но ведь могли выкосить всех. Убили только одного... – На глазах дедушки навернулись слезы. – Этот убитый – мой папа!

Захотелось обнять трогательного оплакивателя, но дедушка, сколько помнил Антон, чурался малейших проявлений сентиментальности, поэтому пришлось ограничиться сопереживательным сопением и, словно ловушкой фотообъектива, поймать: пожарую длинноногую фигуру в облегающем белом хлопковом костюме, покалеченно поджатую руку, холодно поблескивающе очки и свисающую из жилетного кармана цепочку. Таким Антон видел дедушку с первых своих сознательных дней. «Прикарманил время», – шутил дедушка, извлекая помещавшийся в карманчике на уровне талии серебряный хронометр.

– Родителей теряет каждый: и тот, кто, повзрослев, провожает их в последний путь, и тот, кто, опередив отца и мать, занимает место на кладбище прежде, чем они, – изобрел еще и нестандартную форму поддержки Антон. (Молодость обязана оберегать дряхлость от таранаящего прошлого.) Но максима получилась – средненькая, не дотягивающая до макиавеллиевской и маркаврелиевской всеобщности. Интонационную подлаживающуюся фальшь (будто с натугой напяленной на ботинок резиновой галоши) уловил и сам Антон. Дедушка, однако, поставил поощрительный знак равенства между отточенным лаконизмом великих и подразумеваемой афористичностью внука.

– Сложись иначе, и ты бы рос в другом окружении, – счел нужным он развернуть и объяснить свою похвалу. – Научился бы иначе мыслить и излагать. Но умершие продолжают воспитывать потомков. Папа и мама – в немеркнущем ореоле – всегда со мной! Ты, наверное, обратил внимание: стоит подумать о родителях – и дела выправляются, идут на лад…

Антон, и точно, давно приметил: вклинишь в разговор «А вот мама рассказывала…» или «Как-то раз мы с папой…» – и перекос выправляется – словно мама или отец его подкорректировали.

Дед и внук шли теперь вдоль каменистой, красноватой, будто заржавленной насыпи: грунт, должно быть, содержал железо.

Дедушка подтвердил, хотя Антон не проронил ни слова:

– Тут был мост… Эстакада… Она рухнула, перестала справляться с наплывом переселенцев…

Антон подумал: «Значит, земную твердь и небеса некогда связывало нечто более прочное, чем прозрачность».

Перепрыгивая с обломка на обломок чего-то в прошлом весьма внушительного («До того, как стать Мостом, это было Крыльцо Престола Господня», – сообщил дедушка), преодолевая ярусы разнонаправленных подвесных (на жгутовых и троссовых креплениях) магистралей, они оказались подле вмурованных в высокую крепостную стену ворот. Часовенка с барельефом конного Георгия-Победоносца совмещала молельню и комендатуру. Дедушка перемолвился с караульщиками (белые перья их крыльев были украшены красными лычками и золотистыми погонами), старшина отверз узенькую щель, челобитчики миновали кордон.

Монолитно-тяжеловесные строения, громоздившиеся по обеим сторонам улицы, вдоль которой дедушка уверенно вел Антона, не тонули и не проседали в облачной хмари.

– Их держит праведность обитателей, но преимущественно это воздушные замки, – мимоходом дедушка угадал намерение внука задать вопрос (по-видимому, неуместный) и предотвратил ненужность: – Один несведущий спросит столько, что сотни специалистов, чей серовещественный загашник полнехонек, не удовлетворят сотую долю его любопытств.

Пинг-понговая телепатическая быстрота обмена синхронностями свидетельствовала: проникновенная родственная взаимопонимаемость – нерастожима – даже после длительного необщения. Но очень много накопилось у Антона неясностей о Царстве Небесном.

– Будь терпелив, – отреагировал и на эту не успевшую выпорхнуть (естественную) заинтересованность дедушка. – Ты здесь именно для того, чтобы постигать.

Одергивание значило: не назойничай! Что ж, предостережение-отповедь устроило: значит, когда приспеет необходимость, дедушка все растолкует без напоминаний.

Перед ними раскинулась площадь. Но лишь близорукий анахорет, погрязший в убогой тараканьей закухонности, мог формально и умозрительно (заочно!) согласиться со столь уничижительным обозначением неохватного пространства, размахом превосходившего все виденные Антоном до того безгоризонтности: вмещавшего толпы толп базара Александрии; плаца с магическим каменным (метеоритным?) черным кубом в Мекке; предхрамового многолюдья близ собора святого Петра в Риме, когда выступает с балкона Папа; облюбованной голубями и туристами набережной святого Марка в Венеции; ревущего многотысячными воплями стадиона «Уэмбли»… Осью (мачтой с надутым парусом) взметнулась над эпосно-гомеровской стихией статуя – похожая и на американскую купоросно позеленевшую, омываемую океаном Свободу, и на бело-одежного благословляющего Рио-де-Жанейро Христа-Избавителя, и на волгоградскую истуканью Победу, и на готового перековать меч для мирной пахоты обнаженного бодибилдера – повязка, сползшая на глаза непристойно аляповатой, лягавшейся, отпихивавшейся от бурлившего у нее под ногами месива бабищи, ее великаньи аптекарские весы и развевающийся балахон предгрозово нависли над разливанной кипенью и, казалось, готовы клоповьи придавить неостановимую толчею.

Дедушка наслаждался эффектом, произведенным на внука. Экскурсоводски, с пафосом воспеваетеля, воздающего должное заслуживающему превозношения объекту, он повел искалеченной рукой, будто сдвигая занавеску на окне:

– Здесь концентрируются Нестрашные Суды, именуемые Потешными, они предваряют Суд Страшный, Неотвратимый, Последний. Миллионы исков, прошений, протестов, доносов, кляуз, кассационных жалоб… Процессуальные тонкости блюдутся наистрожайше, промежуточные решения оказывают влияние на окончательный вердикт... – Гусельного акомпанемента, вот чего недоставало былинному бояну-восхвалителю. – Документация, когда соискатель рая или обреченный на муки грешник предстают пред Господом, должна быть максимально выверена. Цель Всевидящего – обнажить малейшую червоточину: коли кто-то недоплачивал тайно, воровал тайно, прелюбодействовал тайно – об этом должны узнать обманутые, раскаяние преступника, свершившееся без принуждения – венец кропотливой подготовительной работы.

По широким, как простыни, сияющим белизной ступеням дедушка возвел Антона к окантованным металлической решеткой, похожим на двери высотного Министерства иностранных дел, шлюзам. Задержавшись близ балюстрады, указал на скопища механизмов:

– Весы особого назначения: каждому вменено выяснить, сколь тяжелы его провинности. Результаты взвешивания, – сам себя дополнил дедушка, – штемпелюют особой печатью здесь, на площади, и на соседних улицах.

Конструкции смахивали на усовершенствованные гильотины, на усложненной конфигурации детские качели, попадались плоско-платформенные (со стрелками-метрономами и килограммовыми делениями вдоль шкалы); японские электронные (фирм «Sоny» и «JVС») высвечивали на мониторах рекламу: «Микропогрешность минимальна!».

Зачумленно-зачуханные, толстые и худенькие («снабженцы»? «интенданты»? «маркитанты»? «висельники»?) перебегали от «качелей» к «гильотинам» – видимо, в поиске более лояльных устройств («Даже самым совершенным техническим средствам присущи изъяны, происходят – рано или поздно – поломки», – пояснил дедушка), жонглировали гирями, подпрыгивали, нажимали на кнопки и педали, делали пометки в блокнотах с грифами «нетто» и «брутто», озабоченно крутили арифмометры, производили подсчеты на калькуляторах, в ход шли приемы недобросовестных торговцев и спортсменов, которые перед соревнованиями добиваются снижения или завышения показателей: под балансирующие плоскости подкладывали бумажки, стучали по экранам кулаком, обривали голову и грудь, приседали и отжимались до седьмого пота – как в гимнастическом зале, опять сверялись с неумолимыми цифрами...

– Не поможет, – раскритиковал ловкачей родственный растолковыватель. (И ответил на еще один не заданный Антоном вопрос). – Здесь исследуют прошлое, а внешнее ни при чем! Позволяют прикинуть: что превалирует – добро или зло? Бывает, перетягивают десятые доли грамма. Иногда вскрываются побочные обстоятельства, о них соискатели блаженства то ли забыли, то ли нарочно умолчали. Запутывание фактов длит волокиту: постепенность искупления греха не возбраняется, но за поглаживание себя по шерстке карают. Некоторые очерняют себя, хотят страдать, с них сбрасывают напрасное, если оправдываться не в чем…

Антон (не с подачи ли дедушки? не по его ли подсказке?) подумал о многодетной Наде, рожавшей младенца за младенцем. Навеялись и любившие попить чайку милиционеры. Пример пришелся кстати:

– Дом с крохотным лифтом, где ты проживал... – ухватился за промелькнувшую квртинку дедушка. – Милиционеры отлучались со своего поста возле посольства, это бесспорное нарушение. А твоя соседка предавалась блуду. Но, отлучаясь с поста, они дарили жизнь светлым созданиям, творили детишек. А женщина… Какой заботливой матерью она была! С другой стороны: милиционеры не помогали ей воспитывать детей. Это минус… Но она не имела к ним претензий. Так что минус может быть зачтен как плюс. Все соткано из противоречий. В деле любого, кто подлежит осуждению или оправданию, множество «за» и «против». Поэтому судебные процессы тянутся десятилетиями. Даже отъявленные грешники не хотят быть осуждены на бессрочную геенну. Их показания перевзвешивают, нанизывают на единую нить, остается завязать узелок.

Дедушка в удовольствие цицеронствовал, в охотку бороздил юриспруденческие моря. Но почему медлил, отсрочивал встречу с мамой и папой – ведь наверняка улавливал нетерпение Антона. Чутье вряд ли обманывало: вот-вот будет произнесено нечто наисерьезнейшее…

Дедушка откашлялся и приступил:

– Есть несколько причин, из-за которых я побеспокоил тебя.

Пробрала дрожь. О чем пойдет речь? Вдруг – не ради приятственного свидания привел его дедушка на разномастную площадь. Площадь Правосудия… Не осуждение ли готовится и произойдет? Не гильотинное ли взвешивание вот-вот состоится?

То ли не решаясь огорчить внука, то ли оттягивая процедуру восхождения на весы, златоуст опять пустился в высокопарное лавирование:

– Изначально под опекой Провидения пребывает каждый. Некоторые не оправдывают возложенных упований. Отклоняются от проложенной для них Господом колеи, и Он теряет их из виду. Потому и происходят несчастья и непредвиденности. Нужно как можно быстрее возвращаться в поле Его зрения. Те, кому это не удается, не могут проявить и доказать свою полезность. Провидение перестает их хранить… Но оно до последнего мига их земной жизни борется за них: события щетинятся, восстают, не дают двигаться в неверном направлении, если Провидение против затеваемого. Ошибающегося одолевают скверные предчувствия…

«Вот почему обстоятельства, бывало, ополчались на меня, – настигло Антона. – Я поступал поперек свыше запланированного!»

– Да, своевольничал, – не стал темнить дедушка. – Взгромоздил на могилы тяжеленные глыбы. Зачем? Никому из нашей семьи и при жизни не требовались котурны и фанфары… Финтифлюшки… После смерти – и подавно не нужны!

– Могилы с проплешинами и сорной травой неопрятны! – Антон подбирал обтекаемые, щадящие оправдания: как-никак дедушка, находившийся сейчас перед ним, в то же время полеживал под гробовой плитой, этот казус нельзя было не учитывать. – Теперь мне ясно, почему исчезли с могил мрамор и тяжелые металлические кресты. Поставлю деревянные…

– Ты найдешь их в целости и сохранности в Копилке Господа, – удовлетворенно пробормотал дедушка. Он заметно смягчился. – Высвобождению из могил, когда раздастся трубный глас, ничто не должно мешать. А камень, ох, как непросто сдвинуть с придавленной им груди! Про тех, кто держит усопших под тяжеленными монументами и валунами, как квашеную капусту под спудом, сразу можно вывести: не верят в божественное воскресение. И не надо обозначений над прахами! Сколькие павшие на поле боя и расстрелянные тайком не удостоились никаких табличек! Простой деревянный крест будет служить напоминанием обо всех них!

Следующий дедушкин пассаж заставил сильнее навострить слуховые рецепторы.

– Некто Панюшкин взывает к твоему милосердию. Уверяет, что помог тебе. Совершенно бескорыстно.

Антон проглотил закупоривший горло ватный комочек с противным привкусом люголя. Евфросинья, когда Антон заболевал ангиной, смазывала воспаленные «миндалины», «гланды» – впоследествии хирургически удаленные – раствором горького лекарства.

– Случай тяжелейший, – дедушка опять опередил разинувшего рот для выпытывания подробностей Антона. – Панюшкин полагает, что достоин рая.

– Я должен это решить? – вытолкнул люголевый кляп Антон.

– Или хотя бы определить: может ли он быть избавлен от ада? Он – убийца. Но есть закавыка: тебя он спас… Ты – его козырь.

Перед мысленным взором возник запорошенный снегом порог военкомата, преобразившегося в зарешеченную КПЗ.

– Он помог мне, – признал Антон.

Дедушка старался говорить спокойно:

– Панюшкин убил моего папу, твоего прадедушку. Есть люди, для которых убить – что выпить стакан воды. Мы должны быть выше сведения счетов. Разобраться – дело судей. – Дедушка то ли поправил очки, то ли опять смахнул слезинку. – К судебным процессам привлекают свидетелей. Это непременное условие. По просьбе Панюшкина я призвал тебя…

В сознании Антона брезжило то, чего он прежде видеть не доводилось: ночь, опоры моста через Москва-реку… Красноармеец в буденовке и седой, скрывающий на груди икону старик, пытающийся образумить озлобленного бойца…

Обозначив отношение к Панюшкину: «Совершенно не понимаю – для чего совершать поступки, за которые будет стыдно и за которые к тому же накажут?», дедушка увлек Антона внутрь помпезного, скалящегося колоннадой здания.

Густо обизвесткованные стены длинного коридора, по которому они шагали, зияли неровно прорубленными дверными проемами, двери либо отсутствовали, либо, выкрашенные в грязно-белый цвет, не подвешенные на петли, стояли прислоненные к косякам.

– Полнейшая открытость и доступность судопроизводства, – оповещал дедушка. – Любой может войти, принять участие в разбирательстве, высказаться, сделать сообщение, внести поправку.

В помещениях, за полированными и неполированными, новехонькими и обшарпанными столами, восседали ангелы в мантиях, крылья продеты в прорези; заискивающе изогнувшиеся подозреваемые и обвиняемые обреченно или заносчиво что-то доказывали, находясь за барьерами, отделявшими их от законников.

Зал, куда дедушка привел внука, был полупуст. Подследственный – чубатый кавалерист-орденоносец в выгоревшей на солнце бурке, потупившись, сидел на грубо сколоченной скамье и смотрел в пол. Одна ладонь лежала на привешенной к ремню кобуре, другая сжимала рукоятку к ремню же притороченной сабли. Услышав шорох, вояка вскинул глаза, увидел Антона и преобразился. Вскочил и закричал:

– Ага, пришел-таки! Ты меня помнишь?

Его искаженное злобой лицо пугало подкожной матовой желтизной. Лязгавший ножнами и маузером лиходей никоим образом не вязался с впечатавшимся в память портретом седовласого улыбчивого полководца.

– Это Панюшкин, – развеял сомнения внука дедушка.

– Что я должен сказать? – почти беззвучно проартикулировал Антон.

– Правду! – твердый голос дедушки вернул Антону самообладание.

Судья оторвался от кипы растрепанных бумаг и велел:

– Говори!

Антон заявил:

– Таким я его не видел.

– Твое счастье, что не знал его молодым, – изрек кто-то за спиной Антона. – В старости убийцы благообразны и вызывают снисхождение и жалость.

Антон оглянулся и отпрянул, столь ужасен был истец с разрубленной пополам головой и иссеченным на куски телом: окровавленные ломти с налипшими ошметками одежды, внахлест положенные один на другой – как колбасные кружочки на многослойный бутерброд, чудом не соскальзывали по желеобразным сгусткам не успевшей запечься бордовой жижи.

– Это он меня расчекрыжил, – пожаловался изрубленный. И вознегодовал: – Сотни таких, как я, умерщвлены Панюшкиным и его подручными!

Панюшкин, сообразив, что может лишиться драгоценной подмоги, завопил:

– Не слушай его, Антон! Время было такое. Все друг друга истребляли. Если б не я его, то он бы меня… Кстати, я спас не только тебя, а и дедушку Пинхаса и бабушку Ревекку! Похвали меня, а я сообщу, за какую ниточку ухватиться, чтобы найти твоих родных.

Антон перевел взгляд на дедушку. Лицо дедушки осталось неподвижным. Губы и лоб побелели. Непослушными губами дедушка вымолвил:

– Антон! Все, что делаешь, надо совершать честно.

Панюшкин принял высказывание на свой счет и заголосил:

– Я всегда был честен! И варюсь, если не вызван в суд, в одном котле с создателем Красной армии Львом Давидовичем Троцким. Я, выходит, с ним наравне! Не имеет значения, что настоящая его фамилия – Бронштейн и он был Ревеккиным женишком. Моим соперником! Важно, что Ревекка приходит его навещать. Можете проверить: котел №7, особого назначения, участок 2229180004… Мне надо спасти внука. На него обрушились неприятности!

Стоявший позади Антона разрубленный мужчина по-утиному крякнул (наверно, гортань была повреждена лезвием сабли) и шепеляво, без злорадства, выдавил:

– Ловко умеют устраиваться убийцы! И приторговывать своими же преступлениями! Выгадывать на крови… Но потомкам достается за их грехи. Закон непреложен: если не платишь ты, платят дети, если не платят дети, платят внуки.

Гордо неся на локте белевшую прогалинами костей половину головы – так носили кивера гусары, а средневековые рыцари – украшенные перьями шлемы, стараясь не хромать и удерживать равновесие, чтоб не дать кускам плоти разъехаться, убиенный двинулся к дверному проему.

Антон, проводив его взглядом и подавив приступ тошноты, которую вызывали капающая сукровица и угодливость Панюшкина, сказал:

– Я вас помню. Не таким.

Панюшкин возликовал, взывая к судьям:

– Запротоколируйте! Я не такой, каким меня хотят представить! Я – старый, добрый и немощный.

Ангел-секретарь обгрыз кончик обломанного карандаша, поплевал на гифель (видимо, химический) и принялся заполнять разграфленную анкету. Ангел-судья обмакнул гусиное перо в чернильницу, но, прежде чем поставить подпись под протоколом, обратился к Антону:

– Он в самом деле тебе помог? Бескорыстно?

– Да. – Антон выдохнул это с облегчением.

Панюшкин счастливо расхохотался и расплакался. Слезы текли по морщинистым румяным щекам и ныряли в седые усищи. Прямо возле скамьи подсудимых командарм пустился вприсядку.

– Немощный! Немощный! – на песенный лад, как если бы исполнял «Барыню-сударыню», выкрикивал он.

Дед и внук поспешили выйти в коридор.

– Теперь его оправдают? – спросил Антон.

Дедушка отозвался уклончиво:

– Тебе придется немало этому содействовать.

– Я должен еще что-то говорить? – Антон не мог скрыть огорчения.

Дедушка повернул в ответвление, уходившее вправо от центрального коридора.

– Участвую в одном из процессов как переводчик. Тебе не помешает приобщиться.

В душном зальчике, куда они вошли, подследственный – коротышка с бочкооборазной фигурой и кровавыми бельмами – лопотал, возводя невидящие глаза под потолок. Судья обратился к дедушке:

– Муссолини отклоняет вашу кандидатуру в качестве переводчика, он говорит: вы не можете быть объективны...

– Ты знал Муссолини? – изумился Антон. – Почему не рассказывал об этом?

– Я много о чем и о ком не рассказывал. Да, не хочется его выгораживать! – признался дедушка. – Но его знают с плохой стороны, а я – еще и с хорошей: он реставрировал римский Колизей.

– Это столь весомо? – спросил Антон.

– Для человечества – да!

Антон не сразу вник в крутящуюся вокруг скамьи подсудимых коллизию.

– Лгун и убийца! – кричали коротышке два арестанта в полосатых робах. И предъявляли свои раздробленные молотком пальцы. – За что? – ревели они. (Дедушка переводил). – За то, что мы были коммунистами? За наши убеждения?

– Вы тоже уничтожали нас, фашистов, – срывающимся дискантом вопил Муссолини. И наскакивал на ангела-стенографиста. – Фиксируй мои заявления! Я, хоть и слеп, слышу скрип пера! Я принес счастье Италии. Счастье и процветание. А меня повесили вниз головой. Кровь прилила к мозгу, и сосуды в извилинах лопнули! Со мной обошлись несправедливо!

Ангел-секретарь, у которого терпение было на исходе, а очки сползли на кончик носа, не знал, что записывать. Он не ухватывал суть разногласий. Дедушка расставил акценты: загвоздка – не в мало сочетаемых сицилианском и пизанском диалектах, а в том, что концлагерники говорят на языке сострадания (безвинно погибшие всегда используют это средство общения), а коротышка в пилотке – манипулирует преимуществами лжи. Разночтения такого свойства трудно привести к общему знаменателю.

Увещевая Муссолини, дедушка сказал:

– Вас повесили вниз головой по аналогии с распятыми и приколоченными к кресту вниз головой апостолами Петром и Филиппом.

Двое с раздробленными пальцами протестовали:

– Он – христопродавец, а не апостол, нарушил все заповеди, какие только мог!

Сравнение с мученически погибшими последователями Христа умиротворило дуче. Накал страстей снизился. Стало ясно: в дальнейшем спорщики обойдутся без толмача.

Дедушка и Антон вернулись на площадь. В предзакатный час столпотворение схлынуло, толкотня возле весов уменьшилась. Близ прозрачных и непрозрачных будочек, где штемпелевали нетто-бруттовую отчетность, блуждали редкие подкарауливатели удачи – нутро некоторых отливало чернотой, словно в желудки был вдвинут лист машинописной копирки или налит битум. Фундаментальная статуя предстала усталой марафонщицей с погасшим факелом (вместо аптекраских чаш), а пару часов назад неслась бригом, скакала бен-гуровской колесницей!. Понурые мотылявшиеся в орбите ее притяжения человекоподобия воспринимались изломанными веслами, вывалившимися из ободов спицами. Кружились отксерокопированные бумаги, выхваченные ветром из рваных крафтовских пакетов и картонных папок…

Вопросы роились в пригортанном патронташе. Хотелось отстреляться разом. Но Антон не отваживался нарушить запрет.

Дедушка воспользовался послушанием невыспрашивальщика и опять ударился в третьестепенное:

– Хорошо было при египетских богах. При входе в рай прибывшему задавали два вопроса: обрел ли он в жизни радость и сумел ли подарить радость другим? Ответивший положительно допускался к отдохновению.

Антон слушал вполуха. При чем Египет? Многословие есть пустословие. Вот бы появились – прямо сейчас – мама и отец! И бабушки…

Дедушка дудел в свою дуду:

– В небе вольготно тем, за кого молятся на земле. Мертвые о себе молиться не могут. Не имеют права. Им так и говорят: «Раньше нужно было заботиться о душе!». Хотя, на мой взгляд, это неправильно. Ну, не верил кто-то в загробное царство, а увидел воочию – и готов бить поклоны. Нет, подобное избывание греха считается чересчур легким. Зато молитвы, возглашенные внизу, буквально выхватывают грешника из геенны… В судебном зале ты наверняка заметил: карманы мужчин набиты бумажками, женщины носят бумажки в подолах и лукошках, будто идут по ягоды. Это – записочки о поминовении, подаваемые в церкви, они – огромное подспорье для тех, кто лишен возможности просить за себя, и – весомое доказательство: участь грешника хотят облегчить. Мертвые, за которых молятся, черпают силы в этих прошениях…

Антону наскучил назидетельно-отвлечнно-запугивательный нудеж, и он напрямик резанул:

– Почему загробный мир окутан тайной?

Дедушка долго и пристально смотрел на внука, словно оценивая, достоин ли тот доверия. Но он вот уж не собирался поступаться широтой ораторских возможностей:

– Тишина – единственное, что не раздражает, не вызывает враждебности. Я тебе открываю то, о чем ты сам давно должен был догадаться. Мир – огромная коммунальная квартира. Где постоянно тлеют дрязги. Японцы ссорятся с китайцами, африканцы – с европейцами. Вообрази, к скромным комнатушкам добавятся необозримые помещения, где накопились миллиарды душ. И все они будут неумолчно гомонить, требовать, советовать, шептать, базланить, кричать, жаловаться, рассказывать о себе... От гвалта не спасешься! А ведь не умолчишь: каждый хочет помочь близким и обеспечить лучшую долю себе бесплотному, однако не отправленному в небесный крематорий. А уж когда тащат в адские пыточные депо – такие раздаются вопли! Потому не дозволяется шуметь. Но разрешено исподволь препоручить опеку о себе и о живущих – бодрствующим в своих бренных телах избранным назначенцам – таково объяснение феномена бескорыстной дружбы и жертвенной любви. Любящий и после смерти не перестает любить и одаривает помощью. Настояниями вечно любящих пронизан каждый миллиметр бытия, они замаскированы в шелесте листвы, взмахе крыльев бабочек, нисходят чистыми помыслами.

Из здания, едва не сшибив деда и внука, выскочил и помчался по площади Панюшкин, за ним гнались разрубленные, рассыпающиеся на куски преследователи.

– Панюшкину не к кому обратиться? Только ко мне? – быстро, как шайбу в хоккее, вбросил зацепочку (во все еще запретную зону помалкивания) Антон.

Дедушка уловку не извинил:

– Вопросы, которые люди задают друг другу и самим себе, в конечном итоге обращены к Богу. Ты буквально завалил ими Всевышнего!

Антон не мог сдержать насмешливость: «Господь, конечно, нуждается в защите, однако, ограждающую оборону дедушка выстраивает прежде всего вокруг себя!». От дальших обличений он отказался, сраженный тихо излившейся дедушкиной исповедью:

– Что есть везение, если не сумма чьих-то неудач, срывов, бедствий, разочарований, трагедий, обернувшихся – в твою пользу? Изъятиями из первоначальных авансов, выданных ослушанцам, недовыполненцам воли Господа, оплачена успешливость подлинных победителей. Бывает: подкашивающие невзгоды сводят на нет могучий и знатный род, но случается и обратное: накопленные поколениями горести – загадочно, непостижимо, ворожбой неведомых (добрых или злых?) сил, согласно алхимическому закону превращения всего сущего и эфемерного в проивоположность – зачисляются в доход наследнику несчастий, делаются ступенями восходения к успеху. Тому, кто был богат лишь нищетой и пустокарманием, беспросветными долгами и конвейерно непрерывными бедами, возздается за мучения предков. Мы, твои предтечи, сложили из преследовавших нас несчастий пьедестал для тебя и постановили: не перекладывать отмеренные семье тяготы на твои плечи, а принять их на себя. Подстилали тебе соломку, выстраивали последовательность событий к твоей пользе, тебе не грозили войны и эпидемии, ты выбирал занятия согласно душевной склонности, отсеивал нежелательное, присваивал угодное. Не пошел по кривой дорожке – ибо, под приглядом исполнявших малейшее твое желание воздушных провожатых, шел прямехонько, вместе с ними и мы, предки, покрывали твои издержки. Даже если спотыкался и что-то терял или заболевал – шло на пользу. Благополучие, и цельнокусковое, монолитное, протяженное, и прерывистое распределяется меж избранными, рассредоточено средь многих, но, бывает, оно достается кому-то одному...

Как на параде, перед Антоном промаршировали шеренги казавшихся прежде случайными совпадений: он успевал впрыгнуть в отъезжающие автобусы и поезда, легко сходился с людьми, коллекционировал поблажки, не утонул в Голубом заливе на Ямайке – нырнул глубокой ночью с палубы старенького судна, вода густозвездно засияла (светился, реагируя на барахтание, фосфоресцирующий планктон, бухту потому и назвали Голубой), стал захлебываться, звездность текла в горло, закупоривала крики, и тут корабль направился прямо к нему, капитан-негр, разглядев беду, втащил тонущего на палубу…

– Для чего меня одарили? – холодея (как и тогда, в звездной воде) вымолвил сквозь стиснутые, что не стучали, зубы Антон.

Дедушка – сдержанно, уже не прельщаясь второстепенным, изложил:

– Хочешь знать – искупил ли ты принесенную тебе жертву, оправдал ли надежды? Ответить ты должен сам. Моя обязанность – оповестить: именно ты должен был появиться в кипящей реторте, где перебаламутились верхи и низы, богатство и нищета. Есть два способа выявления: зряшен ли человек? – Дедушка задумался. – Эти методы почти неотличимы: как зимний Никола и летний Никола. Один потеплее, другой – прохладен.

Голос его возвысился до торжественных раскатов:

– Погашение задолженности за нашу добровольную складчину – не только в мысленном благодарении жертвоватей. Да что там – доноров. А в воздаянии многим… Тем, кто, не жалея себя, спасал безоружных не умевших защищаться – от сладострастных прирожденных убийц. Нужен подвиг – ради слабых, растерянных, разтерзанных, обманутых. По мере проникновения в таинства мироустроения ты познакомишься с такими самоотреченцами. В молодости я пытался перераспределить массив успешливости и отчислить – пусть по крупице – неудачливым, отринутым, обойденным. У меня не получилось. У тебя – в силу твоей везучести – должно сойтись.

– Я увижусь с мамой и папой? – вырвалось у Антона.

Дедушка порывисто погладил внука по вихрам, так, бывало, гладил, встречая после занятий в школе:

– Их еще предстоит найти.

Поскольку рефреном срезонировало: «Ждешь-пождешь смерти, чтоб обрести покой, ан, получается наоборот», Антону почудилось, что он ослышался:

– Разве вы не все вместе?

– Говорю же: предстоит найти… И мою жену Аню – тоже. Это непросто. Я тут не на лучшем счету, притянут к суду. Многих обвинений в свой адрес не приемлю, но опровергнуть их не получается.

Антон не верил ушам. Дедушка – воплощение правильности. И праведности. В чем его можно обвинять?

– Я поступил правильно, – убежденно заявил дедушка. – Одолжил пальто…

– Пальто?

– Как не одолжить? Не прийти на выручку? Но, оказывается, дело еще и в том, кому одалживаешь. Моя сердобольность привела к катастрофическим последствиям.

Наверно, чтоб не переборщить с отягощением внука слишком многими предстоящестями (хватило откровения о неоплатном долге, который нужно вернуть), дедушка наметил ближайшую неотложность:

– Когда ты был маленьким, я дал тебе тетрадочку. С простенькими молитвами: «Господи, иже еси на небеси…», «Со святыми упокой души раб Твоих, праотец, отец и братий наших». Без этой тетрадочки наших близких не отыскать. Найди ее.

Антон признался:

– Не знаю, куда ее задевал.

Дедушка закруглил разговор на примирительной ноте:

– В молодости я тоже не молился. Корчил из себя обиженного на Господа! Господь подарил мне жизнь, а я придирался к мелочам… Дни и ночи проходят не впустую, если сопрягаешь помыслы и поступки с соизволителями и упрочивателями высшего порядка. Молиться не утомительно и не надоедает, хоть целые сутки вглядывайся в блики икон-зеркал. Надоблачные устроители бытия блюдут неслучайность сущего! – Вероятно, ощутив, что его опять влечет в непроглядные эмпиреи, дедушка снизил пафос: – Итак, участок 2229180004, котел №7. Вдруг Ревекке известно, где остальные?

ПАНИКА

Виссарион Былеев провалился в забытье лишь на мгновение. Пригрезилась Москва: желтенько-цыплячий особняк на Зубовском бульваре, Воздвиженка, Кремль. Звонили колокола. На душе было светло и радостно, как в начале Пасхи.

Встрепенувшись, облился испариной: не колокольный благовест ублажал слух, не ласкающие арии театра «Ла Скала», а свербящий сигнал серебряного «брегета»… Екнуло сердце. Поднес к глазам циферблат и похолодел: начало третьего! Смял в охапку пальто, кинулся из купе. Вернулся за иконой, прижал ее к груди.

На перроне, при свете станционного фонаря, проверил: не перепутал ли минутную стрелку с часовой? Такое случалось с рассеяным регентом. Избавления не произошло: впустую было встряхивать хронометр и стучать по серебряному корпусу – несчастье постигло не понарошку. Марш из «Щелкунчика», много лет помогавший Виссариону Петровичу не опаздывать, сейчас гремел издевательски трубно – будь неладен! «Что ж не всколыхнул, подвел, не разбудил вовремя, если самонадеянно зовешься будильником!?». К неуклюжему слову рифмованно лепились столь же однобокие и нескладные: «поильник», «светильник» (и ни разу не слышанные, но вставшие рядом несуразицы – «кипятильник» и «холодильник»). Правильнее сказать: будильщик! Или – «побудчик»? Смахивает на «попутчика». Но хоть чем назови – лишь бы исполнял прямую свою обязанность. А побудчик не исполнил!

Регент шарахнул по «брегету» кулаком и заставил марш из «Щелкунчика» стихнуть.

По платформе бегали камер-казаки в синих черкесках, обменивались односложными возгласами, звякали сабли, лебедино плыли гладко причесанные, будто заранее готовились к выходу на общее обозрение, фрейлины в широких платьях, офицеры, собравшись в дымные группы, возбужденно жестикулировали и курили… Почесываясь и зевая, бродили камердинеры. В сводившем с ума, будто из разоренного улья несущемся, жужжании регент улавливал многоголосо повторяемое: «Государь исчез!». Слуги и повара (некоторые – в сползших штанах и распахнутых ночных рубашках, зато в белых колпаках) по-рыбьи ловили воздух разинутыми ртами. Все вместе и каждый по отдельности готовы были сорваться с места и включиться в деятельное движение, но никто не знал, куда устремиться, а распоряжений не поступало.

В вагоне номер два, приспособленном под кухню, загремели котлы. Часовые с винтовками системы Бердана замерли, карауля замерший на путях состав. Спиридович, мчавший на Виссариона Петровича с выпученными глазами, встал как вкопанный, стянул с головы папаху и вытер влажно блестевший лоб. Ординарец императора Пилипенко – внушительный малый с окладистой бородой, рванулся к появившемуся на платформе обер-гофмаршалу Долгорукову, но споткнулся и упал. Подскочивший, чтобы помочь ему подняться, Дедюлин издал отрывистый рык. Опухшая, опрокинутая (после сна) физиономия Бенкендорфа горестно куксилась. Демонстрируя клокочущий боевой дух, Спиридович выхватил из ножен саблю и принялся размахивать ею – каких соперников он разил? На лице попятившегося Мосолова застыла маска испуга.

– Не знаю, что предпринять, – старчески кряхтел подоспевший Фредерикс. – Ждать возвращения государя? Или срочно отправить состав в Ливадию и вызвать из Петербурга подкрепление?

– Тормозить не планировалось, – объяснял, кажется, не столько Виссариону Былееву и Спиридовичу, сколько самому себе, Дедюлин.

Мосолов стучал рукояткой револьвера в дверь деревянного свежевыкрашенного (видимо, по случаю приезда – то есть проезда мимо станции – высокого гостя: вдруг глянет в окно, увидит обветшалое строение и разгневается) теремка, где должен был находиться дежурный. Стеклянные темные квадраты окон затеплились изнутри, на пороге возник седой трепещущий от страха путеец – в форменном кителе с начищенными до блеска медными пуговицами.

Мосолов закричал:

– Немедленно отправить телеграмму!

Виссариона Петровича знобило. Впору было надавать себе пощечин: обещал явиться к государю в полночь и прошляпил назначенный срок, не злосчастный «брегет» виноват, а собственная раззявистость! Регент набросил на плечи пальто. В Москве холодно, а тут – парит… Сочетание тепла и озноба окончательно выбило из колеи.

Над платформой нависали ветви ирги и боярышника. Летала мошкара. Заросли акации вплотную подступали к деревянным перильцам. Перрон предстал подточенной волнами пристанью. А поезд – кораблем?

В проеме меж ветвями мелькнула искра – не то светлячок, не то далекий-предалекий костер… Или путеводная поманившая звезда? Бормоча: «Путешествия – глупая затея», регент спустился по сходням на пружиняще мягкую землю. Возникла надежда: упущенное – удастся наверстать!

Ботинки отсырели: трава была влажной, влагой набрякла приправленная ароматом полевых цветов ночь. «Государь в опасности», – шептал Виссарион Петрович. В голову лезло: «Мы сейчас там, где птицы не долетают до середины неширокой реки, покойники восстают из гробов, а души вышелушиваются из вместилищ-тел – и отправляются по приспевшим надобностям». За каждым кустом чудился рогатый враг.

Прижимая икону к груди и впитывая излучаемое ею тепло, Виссарион Былеев уверенно шагал по озаренной лунным светом тропинке. Крепло убеждение: он следует в нужном направлении. Осязаемая, непререкаемая сила вела его и не допускала отклонений. Влекомый этой могучей надзирающей подпругой, Виссарион Былеев вышел на простор гречишного (судя по окутавшему дурманящим запахом) поля. Едва успев подумать о жар-птице, которую изловил в схожих условиях дурачок Иванушка (сказку о Коньке-Горбунке Виссарион Петрович читал маленькому Петруше, когда тот постигал грамоту), регент услышал тпруканье-гиканье и приближающийся топот и скрип.

Прямо на регента выкатила телега, запряженная каурой кобылой. Ее нахлестывал молодцеватый ездовой в ситцевой рубахе и надвинутом на глаза малахае. Парень осадил лошаденку. Регент замер недвижно. Издалека долетевшее эхо принесло: «Берегись!». Изъязвленный червленостью диск луны покрыл окрестности мертвенной бледностью. Лошаденка заржала. Виссарион Петрович зажмурился.

– Прокатить? – не то зло, не то зазывно предложил возница.

Ноги подкашивались. Виссарион Былеев присел на подводу. «Будь, что будет», – думал он. Зловещий ямщик оглянулся. Бесновато блеснули белки его глаз. Стало жутко. «Этот перевозчик меня убьет», – подумал Виссарион Былеев. Он тщился увидеть рога.

Харон ухнул филином и помчал. Присвистывал ветер, телега подскакивала, мысли подпрыгивали вместе с ней. Виссарион Былеев страдал: «Почему не упредил Распутин, что могу проспать? И пропадом пропасть!». Пальцы впились в икону. Только она могла спасти.

Придвинулись очертания крыш, печных труб и черневших во мраке домов. Видение рябило, морщило, как поверхность воды над утонувшим Китежем. Коновод остановил гонку.

– Ты кто? – спросил он, не поворачиваясь к регенту.

– Служу в Успенском соборе Кремля, руковожу церковным хором, – сдавленно, надтреснутым, но уверенным голосом отозвался регент: – В соборе хранится главная святыня Первопрестольной – икона Владимирской Божьей Матери. – Он не понимал, зачем проповедует: – Имя Владимир поддается разделительной объяснительности: владеющий миром… Владимирская Божья Матерь распространяет святую силу на целый мир…

Спрыгнул с телеги и сомнамбуоически двинулся – к единственному строению, сиявшему прямоугольными заплатами окон первого и второго этажей.

Из распахнутой двери доносилось сладкоголосое пение. Встав подле ограды, за которой начинался абрикосовый сад, Виссарион Былеев заслушался.

В потоке искрящихся лучей на крыльце показались государь и высокий бородач. Привиделось (или зрение подвело Виссариона Былеева?): на высоком незнакомце была ермолка. Еврейская кипа!

Виссарион Былеев перекрестился.

БЕСЧИСЛЕННЫЕ ЖЕНИХИ

Первый визит Шимон и Ревекка нанесли в деревню Яновка Херсонской губернии, к зерноторговцу Давиду Бронштейну: его пышнотелую жену Шимон излечил (отправляя рекомендации по почте) от ипохондрии, самому Давиду помогал распутывать шарады пресложнейше составленного земельного кодекса. Давид, по совету Шимона, выписал из Америки сноповязальную машину, о чем неутешно сожалел (и бомбардировал подсказчика слезными упреками): дорогостоящая чудо-техника исполняет функции ненадлежаще, артилерийски выплевывает тугие брикеты колосьев, разбрасывая их по всей округе.

Шимон, сверяясь с инструкцией, переналадил агрегат, отвертки и гаечные ключи подавала, не боясь измазаться смазочной пастой, изысканно наряженная Ревекка.

Предприимчивый Давид потирал руки:

– Я думал: придется расходоваться на заграничных инженеров, сдерут три шкуры, сплошной раззор. А получился приварок!

Он уже записал авансом в безмерно приваливший доход породнение с красавицей, но не упускал (коль подвернулся случай) и сиюминутных выгод: на мельнице, где год назад почти задаром, по протекции все того же Шимона, заменил жернова, приводимые в движение текущей рекой – новейшими, полученными из Швейцарии и подталкиваемыми паром, опять жалился:

– Твердые сорта пшеницы импортные мелехи не перетирают!

Шимон перенастроил и этот конвейер.

– Силу воды и ветра вот-вот заменят нефть и уголь, – убеждала Давида в неостановимости прогресса Ревекка. – Конки станут анахронизмом, вагоны повлечет по рельсам электричество, а по воздуху полетят накачанные горячим газом гондолы с пассажирами. Цеппелины.

Давид – широкоплечий, с прямоугольным туловищем и всклокоченной светлой шевелюрой, похожий (в перетянутых поверх бедер широким ремнем заляпанных глиной штанах) на тягой пшеничный сноп – слушал недоверчиво. Газеты и журналы, валявшиеся в доме и сараях, зияли изрезанностью: Давид выстригал как руководство к действию статьи об органических удобрениях и обмолоте цепами, прочие публикации игнорировал, коммивояжеров из Литвы и Польши отсылал, не опробовав популяризируемые ими новомодные механизмы, привычные грабли и серпы были ему милее.

Сын посконного ретрограда Лейба (родители на русский манер называли его Левушкой), ради знакомства с которым Шимон и привез в Яновку Ревекку, напротив, прекрасно ориентировался в свежих аграрных и политических веяниях и выступал за модернизацию хлебопашества, правда, предлагал использовать комбайны, веялки и усовершенствованные плуги своеобразно:

– Надо открыть пальбу из сноповязальной пушки, раз уж сама начала стрелять, двинуть ее броневиком на Петербург, на Зимний дворец и отнять у заправил беззакония лишние десятины!!

Ревекка (наторевшая при обучении Кости Циолковского начаткам космического ракетостроения) возразила: выстреливаемое сноповязялкой сено, равно как и порох, селитра – не принесут ничего кроме дезорганизации, горюче-гремуче-соломенную смесь следует преобразовать в высокоактановое силосное топливо для запуска летательных аппаратов на Марс и Луну, далекие планеты можно превратить в безграничные пажити.

Участники разговора подняли головы и посмотрели в бездонную голубизну звездных нив.

– Эксплуататоры владеют плодороднейшими черноземами, а мой отец не вправе прирастить подзольный вершок! – зашелся в ярости Левушка. – С какой стати установлена процентная норма зачисления евреев в учебные заведения? Если меня не примут в университет, разворошу осиные гнезда угнетателей, подожгу усадьбы министров! Они и на Марсе не дадут евреям ни пяди!

Он одевался с иголочки, носил тонкое пенсне. И проявил очевидное неравнодушие к Ревекке (иначе и быть не могло), а Шимону безудержно льстил, сравнивая его с Ницше и Шоппенгауэром. Увы, нервозность не позволяла истерическому юноше оставаться на высоте порхающей комплиментарности: он срывался на взвинченный тон, сдергивал с переносицы и протирал салфеткой и без того прозрачные овальные стеклышки, теребил жидкую бородку, твердил о необходимости истребить всех до единого притеснителей – начиная с сельского урядника и кончая царем, неожиданно расплакался из-за того, что недавно нанятый управляющий грубо обошелся с косцами, отряженными на поденную страду, и не заплатил им жалование.

Ревекка смотрела на неведомый ей быт широко открытыми от сопереживания глазами. Она привыкла: посещавшие Шимона пейзане наряжены добротно, в шерстяные костюмы и сарафаны с оборками, колом стоящие крахмальные воротнички и галстуки, но то были праздничные, выходные одежды, вид рваных лаптей и зипунов, зловонных онуч и холщовых рубах без пуговиц вверг девушку в смятение.

Ютилась семья Бронштейнов в глинобитной постройке с соломенной подгнившей крышей. Изборожденные трещинами стены стали прибежищем ужей и ящериц. Под амбарами, поставленными, чтоб избежать сырости, на каменные глыбы, укрывались от зноя собаки и козы. Куры, опережая и отталкивая одна другую, бросались склевывать выползавших на крыльцо тараканов. Ревекка не могла заставить себя присесть (хотя устала в дороге) на помеченные свежим индюшачьим пометом стулья – кружевное изумрудного оттенка платье оказалось бы безвозвратно испорчено. Шимон, как умел, объяснил дочери, почему смекалистой и работящей семье не удается преобразовать плоды своей деятельности в красоту. Левушке он апропо намекнул: для поступления в университет нужно тренировать перо и оттачивать слог, а не бомбами швыряться; неплохо также – самому, без посторонней помощи – привести в порядок вышедший из строя заграничный инвентарь (или начать изготавливать сравнимый с зарубежным на отечественных фабриках), с этого, а не с поджогов надо начать переустроение мира. «Не умножай пожаров и недовольств – и пойдут на убыль, умножая – обрекаешь на убыль и погорельство себя».

Левушка оскорбился, заявил: пером он владеет уж никак не хуже питомцев Шимона Чехова и Бунина, и огласил прокламацию (без ложной фанаберии простецки признавшись, что является автором воззвания) – о том, что косцы и землевладельцы должны жить в одинаково удобных просторных избах, иметь теплые пальто и шарфы. Давид смущенно пояснил: Лейба плыл на пароходе из Николаева в Одессу, и у него, заночевавшего на палубе, украли пальто и шарф.

– Я ответил встречной экспроприацией! – погрозил стиснутым кулачком неведомым обидчикам Левушка. – Стибрил из каюты первого класса пальто и френч: в кармане френча нашел пачку денег и паспорт – на фамилию мещанина Перышкина, в пальто обнаружил векселя и паспорт – на фамилию золотопромышленника Троцкого.

Снопоподобный Давид (Левушка, не одобрявший политическую пассивность отца, говорил: «Лучше тебе зваться Голиафом!»), внимая сыну, ерзал на тесовой скамье, виновато поводил могучими плечами, опускал глаза. Его жена обмахивалась веером из индюшачьих перьев, за этим распушенным птичьим хвостом она прятала свое пылающее лицо. Ревекка прижимала накрашенные ноготки к стучащим вискам.

Не дождавшись вечера, отец и дочь покинули угодья Бронштейнов.

В Харькове Шимона и Ревекку по-королевски привечал в устланных коврами галереях ювелир Борух Хейфец. Возведенные для богача архитектором Тоном каменные хоромы, окруженные густыми зарослями роз и ожерельем искусственных озер, в которых плавали черные и белые лебеди, показались путникам (после зохолустной Яновки) роскошным сералем. Ювелир жил на широкую ногу, кичился связями в правительственных сферах и избалованным сыном Мойшей – франтом и англоманом, именовавшим себя Майклом Хейфуряком. Высокий, с маленькой головкой, мягкими усиками и сморщенной улыбкой, Мойша поразил гостей каскадом карточных фокусов. Седые волосы Шимона приподнимались под кипой (а, возможно, приподнимали и саму кипу), когда хлыщ фамильярно потянул его в бильярдную и за ломберный столик – перекинуться в вист и «трик-трак». Ревекке (она его воспламенила, иначе и быть не могло) развязно предложил (при том, что полагал себя безупречно воспитанным) пуститься в верховую прогулку по парку или стипль-чез – скачки через водные препятствия – по центральной, испещренной колдобинами и лужами площади (наигромаднейшей в Европе, ею Харьков известен на весь мир), но, конечно, получил отказ. Усидеть на месте Мойша органически не мог: вскочив на коня, в лихом конкуре, понесся меж луж, выпал из седла, шлепнулся в жидкую грязцу. Сменив костюм и хлебнув бренди, как ни в чем не бывало, подмигнул Шимону:

– Богу не придется утруждаться заботой о нашем с Ревеккой счастье: переедем в Монте-Карло, откроем ювелирный салон, я куплю казино… Вам подфартило породниться со мной.

Охолоняя жуира, Ревекка изобразила на грифельной доске ветвистое (похожее на абрикосовое) генеалогическое древо, коим по праву гордилась: родословная семейства Барских восходила, согласно полученным документальным заверениям (скрепленными печатями Мальтийского Исторического общества), к основоположникам изначального иерусалимского храма и брала исток в одном из пяти навеки утвердивших себя в человеческом Прошлом и Настоящем израилевых колен. Обратившись к сотрудникам рукописного фонда Бристольского музея и владельцам частных архивов на Самоа, Ревекка отыскала подтверждение легенде, передававшейся от поколения к поколению из уст в уста: ссыльный стихотворец Александр Пушкин останавливался по пути из Петербурга в Кишенев в доме прабабушки Шимона Голды, о чем не преминул известить друга-декабриста Бестужева: «Заночевал в доме очаровательной жидовки, одарившей вдохновением, позволившим сочинить «Полтаву» и «Домик в Коломне».

Ошарашив Мойшу сим не требовавшим дополнительного окрасноречивания сообщением и ослепительно (но нейтрально) улыбнувшись – в знак отчужденной вежливости – отец и дочь отбыли из ориенталистских палат. Путь лежал в Киев, к сахарозаводчику Иоахиму Збарскому. Объемы бесперебойно производимой его многочисленными предприятиями белой приторности неуклонно увеличивались (а сахарный магнат еще и наращивал ежедневную норму выработки ходкого товара), поэтому в особняке Збарского всюду – на мраморной лестнице и под лестницей, в танцевальном и обеденном залах, рядом со статуями афродит и гераклов, даже в спальнях стояли рогожные кули, полные сахарного песка. Чай и кофе было принято подслащать до сиропной вязкости, получалась патока, а не напиток.

Приемыш Збарского – прилизанный альбинос Эмиль (своих детей у Иоахима не было) – полулежал на взбитых подушках, кашлял и чихал, а, когда разговаривал с Шимоном и Ревеккой (отчим настоял, чтобы юноша, несмотря на высокую температуру, перемолвился с уважаемыми визитерами), прикрывал живот грелкой – отгораживаясь, заслоняясь от посетителей.

– У меня сердце с правой стороны, медики говорят, такая аномалия одна на миллион, – вымученно хвалился Эмиль. Субтильностью он превосходил тщедушного Пинхаса (о котором Шимон на протяжении поездки вспоминал со все более отчетливой подтопляющей симпатией) и пробудил в Ревекке сестринское участие.

Проведать занемогшего Эмиля пришел его дальний родственник – Менахем-Мендл Бейлис, сторож кирпичного завода, расположенного в Лукьяновке, близ окраинной еврейской хирургической больницы (в клиниках, где лечились русские и украинцы, евреям медицинскую помощь не оказывали). Повествуя о своей тяжелой доле, безоружно стерегший (даже заряженная солью берданка ему не полагалась) дорогостоящий строительный материал – да еще в кишмя кишащем ворьем районе: на улицах нет электричества, а разбойничьи шайки бродят стаями и расхищают что ни попадя, причем сбытчикам краденого недалеко бегать за водкой и обмывать сделки, поскольку притоны срослись с винными лавками и винокурнями, караульщик пронзал Ревекку долгим страдальческим взглядом.

– Жену мне присватали заочно в Тернополе, я не видел ее до свадьбы, у нас пятеро детишек: чем могу их облагодетельствовать, если читать-писать не умею? Збарский нанял Эмилю кучу педагогов, а я – неуч.

Бейлис изъявил готовность следовать за прекрасной наипросвещеннейшей Ревеккой на край света и постигать премудрости, какие она посчитает нужным ему преподать. Немалого труда стоило Иоахиму Збарскому убедить безрассудца не замахиваться на академические высоты, а начать посещать вместе с собственной малышней хотя бы хедер.

Ревекку тяга Бейлиса к образованию растрогала. А Шимона опять навела на думы о Пинхасе. Невзрачном, неприкаянном, излишне шустром… Готовом горы своротить ради Ревекки.

Приехав в Златополь и влюбившись, Пинхас поселился у своего друга Янкеля и нанялся подмастерьем к Иосифу-шляпнику: подавал булавки, снимал мерки, развозил готовые заказы. Пробовал шить – преподносил Ревекке парижские обновы с прибамбасами льежских кружевных оторочек, Ревекка прыскала в кулачок.

Чтоб удержаться в третьеразрядной кастории (Иосиф-шляпник пробавлялся еще и скорняжничеством), Пинхас, сын бесштанного портняжки Готлиба и его малокровной жены Рахили, уступил Иосифу отцовский наиприбыльнейший секрет – необворовываемого кармана! Папаша Готлиб первым изобрел вшивать в пиджачный, лапсердачный, сюртучный и брючный карманы продольную резиночку (что принесло ему немалый доход): бумажник зачерпывал, на манер открытой книги, эластичную полоску- закладку, перехватывался ею по сгибу, сколь ни тяни воришка притороченную к одежде добычу, она вернется назад. Швейники наперегонки принялись вмастрачивать тесьму в карманы, и Готлиб впал в безденежье. Но не укорил Пихнаса, обвинил в утрате коммерческой тайны себя: не закрепил первооткрывательство, не застолбил золотую жилу. Пинхас отказался пробиваться в киевский политех, стал учиться сапожному ремеслу у Нисона Мавлевича, одаривал Ревекку английскими (собственноручно сшитыми) башмачками (каждый раз они оказывались не в пору), и опять Готлиб не ругал сына, а, когда тот потерпел фиаско и на обувной стезе, притулил его к суконной лавке Шейлока Давидсона (по соседству находилась излюбленная кондитерская Ревекки) – но Ревекка дефелировала мимо веерно разложенных на уличном прилавке мануфактурных рулонов, не прельщаясь шотландской шерстью, испанским бархатом (и португальским пан-бархатом!), китайским шелком. Трудягу-воздыхателя и вовсе не замечала. Шимон издали наблюдал: разбитной приказчик прыгает возле покупательниц стрекочущим бретером-кузнечиком, сверхнепринужденно и галантно выгибает спинку, учтиво расхваливает материю – дамы хихикают и млеют, а Пинхас, охватывая их талии уздой портновского сантиметра (для более точного обмера), притягивает к себе… Ох, этот Пинхас… Не столь, выходит, простенький, не такой уж нескладный!

Эфроим (отец Янкеля) уступил Пинхасу сарай близ кузни, вычистил оттуда рухлядь, и неунывайка Пинхас закрутился-завертелся: вращал колесо токарного станка, раскачивал рукоятку кузнечного поддувала, паял кастрюли и самовары, точил крокетные шары из слоистой акации, отливал медные подшипники, обивал мебель тканью, ремонтировал пружинные дрожки, чинил часы, брался настилать кровлю, поражал заказчиков неожиданными (как и его отца) придумками – то привинтит к экипажу удобные изогнутые подножки, то смягчит губкой внутреннюю сторону хомута, чтоб не натирал лошади шею. В свободное время околачивался возле ворот шимоновского дома или в абрикосовом саду, ожидая промелька (в окошке или меж деревьев) ненаглядной возлюбленной. Однажды склонился над клумбой (Шимону почудилось: заснул под жужжание шмелей и пчел), затем быстро-быстро стал стряхивать пыльцу настурций, бархоток и медуниц в коробочку. Изготовил для Ревекки ароматную воду. В другой раз был застигнут в лесу над муравьиной кучей, следил за обитателями конусообразного города (а Шимон – за Пинхасом), подбрасывал им валявшиеся соломинки и хвоинки. Его детскость внушала приязнь.

Но Сарра не умилялась, ей виделся другой избранник для своенравной доченьки – не торопыжка, не посыльный-курьер на побегушках, на цирлах, на пуантах (такого мало кто воспринимает всерьез), а обстоятельный, прочно стоящий на почве практического разумения, уверенный в себе, обладающий весом (и личным, и в обществе), возможно, во фраке и цилиндре господин. Речь не о финансах. (Хотя и о них тоже). Важна предпосылка: не добыть беспутному попрыгунчику снисхождения красавицы и умницы, не окутать ее подобающим комфортом! Муж-недоучка, муж без права требовать и решать – не прилепится к достославной половине!

Ревекка слышать о Пинхасе не желала. Легкомысленная (в вопросах собственного жизнеустроения), воздушная, она не воспринимала увещеваний. Не было уверенности, что подчинится отцовскому наказу. Может, причина несговорчивости Ревекки была еще и в том, что Шимон убеждал дочь не слишком жестко? Страшился слез, которые наверняка хлынут из прекрасных глаз, когда, не миндальничая, объявит: «Будет, как я сказал!». Шимон оттягивал момент решительного объяснения.

Вернувшись из утомительной поездки (харьковская стипльчезно-ориенталистская и киевская сахарная вылазки, уж не говоря о сноповязальной херсонской, подкосили пророка), он презрел недовольство супруги и пустил всю свою дипломатическую гибкость на примирение Ханны с Вениамином, после чего, дабы разрядить накал домашнего негодования (и оттягивая новый виток неизбежного поиска несбыточных замужеств, на который подбивала его Сарра), закатил в абрикосовом оазисе роскошную шахматную феерию: согласился стразиться с чемпионом мира Эмануэлем Ласкером, тот давно осаждал златопольского затворника, предлагая сойтись в поединке на скачущих изгибом самоварной трубы по клетчатому полю жеребцах. Шимон преследовал двоякую цель: газеты раззвонят о приезде самонадеянной знаменитости, царь прочтет репортажи и почтит визитом дом под черепичной крышей.

Первую же блиц-партию Ласкер вчистую продул непревзойденному рокировщику, проложившему угол атаки под прикрытием тадж-махальной старо-индийской защиты. Затем полководчество приняла на себя папина дочь, умевшая повелевать не только легонькими резными, но и весомыми мирового масштаба фигурами. Обученная в раннем детстве метать гамбиты и нанизывать эндшпили, Ревекка изысканно и непринужденно поставила впавшему в полнейшую патовую прострацию перед неотразимой красотой подлинной, а не шахматной королевы гроссмейстеру элементарный детский мат. Не способный вспомнить, как ходят ладьи и пешки, Эмануэль Ласкер лишь бредово шепелявил: «О, мой дивный ферзь, я ошармован!» и хохотал, будто его щекотала дюжина капабланок, и рыдал горше жертв корчново-спасско-петросяно-карпово-ботвиннико-каспарово-алехинской школы. Собольей королевской шубой – с поникшего чемпионского плеча – Ласкер бросил к ногам Ревекки свой переставший что-либо значить громкий титул и поклялся: до гробовой (не шахматной, а мраморной, мемориальной) доски оставаться оруженосцем обворожительной победительницы, но был отвергнут – не сочувственно промолчавшей Ревеккой, а ее требовательной матушкой:

– Пыстохоломес! Пустые хлопоты. В пансионе благородных девиц нам рассказывали об одноклеточных. Но и многоклеточное, как погляжу, ничуть не лучше!

Посрамленный Ласкер отбыл в Антверпен. В Казань (где еще до приезда в Златополь был отстранен от ректорства в университете – по причине нетривиальности предпринятых им научных изысканий) укатил на допотопном тарантасе утративший надежду добиться пересечения своего бессмертия с въяве протекающей жизнью Ревекки геометр Лобачевский. Позже он поблагодарил превзошедшую его широтой воззрений отличницу, сумевшую доходчиво (как дважды два) доказать: не все линии (в том числе хиромантные – на ладонях) фокусируются в семейное единство, столбовая научная хорда ревниво отторгает побочные (в том числе остолбенело любовные) отпочкования от основного, будь то филологический, химико-алхимически-фармацевтический или физико-математический ствола…

Сарра спровадила бы – за компанию с первыми обнадеживающе упорхнувшими ухажерами-ласточками – еще и Горовица (увы, дочери дружной стайкой сопровождали несравненного виртуоза, готовясь к концертному сальериевскому выступлению, и не соглашались прервать свое музыкальное совершенствование), Циолковского, Симиренко, Арлазорова. А прежде всего – докучливца Пинхаса. Евклидово непересечение – с прямоволосыми, многоклеточными и с вовсе необразованными кавалерами убережет дочурок надежнее лобачевско-своднической непараллельности: ненужность правильнее держать на удалении.

Однако отсечение – никчемных знакомств, книг, женихов, работников, царей – неизменно ведет к приросту урезанного! Ласкера и Лобачевского сменили Мойша Хейфец, Лейба Бронштейн и правосторонне-сердечный птенчик-воспитанник сахарозаводчика Збарского Эмиль, его сопровождал сторож кирпичного завода Менахим Бейлис. Сарра, горевшая желанием проверить: чем сии кандидаты не приглянулись Шимону, разочаровалась этими смотринами.

Мойша Хейфец, еще до приезда, забросал Ревекку залихватскими эпистолами – о предпринятых им генеалогических изысканиях, давших сногсшибательный результат и доподлинно установивших: португальскими и испанскими державами (и их колониями) управляли Хейфецы, а не номинально сидевшие на тронах короли, в доказательство Мойша прилагал сертификат, напечатанный на несминаемой рисовой бумаге и снабженный эмблемой мальтийской ассоциации здравствующих монархов, куда (об этом Мойша извещал как бы между прочим) был отправлен его отцом чек добровольного пожертвования на внушительную сумму. «Род Хейфецов не менее знатен, чем род Барских!», – резюмировал Мойша и обещал после женитьбы на Ревекке вернуть себе королевские преференции и регалии.

Через посыльного, Мойша выслал обожаемой невесте алмазное, принадлежавшее испанской принцессе Изабелле антикварное колье. Ревекка подношение не приняла. Мойша вознамерился вручить дар лично.

Лейба Бронштейн привез презент иного сорта – выпущенную черниговской типографией брошюру-призыв к свержению царизма. Шимон спрятал трактат на верхней полке стеллажа, за томами энциклопедии Брокгауза и Эфрона – не хватало еще, чтобы царь, приехав, натолкнулся на провокационную чепуху!

Слабенького Эмиля, юношу с правосторонним сердцем, каждое утро выводил на прогулку в абрикосовый сад заскорузлый, потерявший из-за Ревекки здравомыслие кормилец многодетного выводка Бейлис, самовольно покинувший сторожевой пост – ради восторга лицезреть красавицу. На манер Тома Сойера (книгу о нем Ревекка посоветовала Бейлису прочитать), надоедливый «каменный гость» (так прозвали кирпичника Арлазоров и Симиренко) красил заборы и амбары (вовлекая в процесс окрестную детвору), ремонтировал лошадиную сбрую (и величал себя кучером ее шахматного превосходительства), рвал, будто пушкинская барышня-крестьянка или карамзинская бедная Лиза, ромашки в поле и на опушках и укладывал под окнами Ревекки и ее сестер. Вечером первым спешил на музыкальные слушания. Ночевал в гамаке на свежем воздухе и возбудил раздражение считавших соседство с Ревеккой исключительно своим преимуществом постоянных воздыхателей, впрочем, ни Арлазоров, ни Симиренко, ни Циолковский, зорко караулившие каждый шаг приехавших соперников, не числили Менахима-Мендла серьезным конкурентом – уж очень неотесан был Бейлис, не умел поддержать беседу (даже о погоде), владел единственной темой – обжига глины, а, преподнося цветы, вассально-санкюлотски плюхался на колено.

Безумства жениховствующих выкаблучников (мечтавших стать подкаблучниками) побуждала Шимона с удесятеренным старанием помогать дурошлепу Пинхасу – подталкивая тем самым и Небеса (норовящие кинуть клич, отдать приказ и увильнуть, и не принимать участие в его претворении) к более энергичному содействию шлимазлу. Для начала пристроил обормота в контору скотопромышленника Поруйкова (пусть размазня очнется и поймет: какой мир его окружает). Но Пинхас жалел исхлестанных кнутом коров и отказывался продавать их на бойню. (Он и в кастории Иосифа-шляпника держался подальше от мехов). Из заготовлявшей веники для бань артели недотепа уволился (поступившись бесперебойным гешефтом) со словами: «Дерево не может убежать, когда с него сдирают кожу!». Вакансию судебного пристава отмел, библейски отмежевавшись от всеядных мытарей: «Отнимать у неимущих последнее – предел падения!». Сознавал ли, сколь сложную задачу (завоевание красавицы!) перед собой ставит и сколь великую ценность (неземную Ревекку!) может упустить? Почему в суконной лавке абордажничал, а перед Ревеккой не по-мужски корчил из себя дюймовочку-недотрогу?

Но не так уж плохо, если делячество, оборотистость, выгадывающая жилка не прилепливаются к непритязательной покладистости? Шлихут юркого (а бойкость – бесспорный плюс!) побегушечника изобличал готовность – ради возлюбленной – расшибиться в лепешку и неготовность перестать быть собой, что согласовывалось с малоправдоподобным, но собственноглазно читанным в Надоблачной Библиотеке (и собственноручно перенесенным в кондуит) сверхубедительным пророчеством: «Удостоится Пинхас – Ревекки, эти двое сомкнутся в семейное целое и не расплющатся меж молотом и наковальней нескончаемых ударов, произведут необходимое человечеству потомство». Предугадывалось: унаследованная Пинхасом от его отца Готлиба неуязвимость распространится на Ревекку и ее с Пинхасом детишек (каждому известно: с кем поведешься, от того наберешься – везения или невезучести), фактор благоволения Господа вытянет из бедствий многих людей! Хотя, стоило вообразить: мишугас Пинхас, непрактичный мизерабельный Пинхас-бурлак тащит, уводя из-под молотобойства, тяжело груженую вселенскими проблемами баржу-обузу – разбирал хохот.

Потешались на первых порах (да как разухабисто!) и над перебравшимся в Златополь – вслед за сыном – изобретателем необворовываемого кармана Готлибом (пока комичный старец не переупрямил свой удел). Не сразу Готлиб-Лазарь стал примером почитания: открыв салон спальных принадлежностей, худющий, кожа да кости, пришлепыватель к надкроватным балдахинам кожаных чехлов для ружей и сеток для кастрюль (чтоб, развалясь на перинах, удобней было поглощать бутерброды и фаршированную рыбу), оснаститель льняных пододеяльников и наволочек (он и тут чудил) подсумками – как у кенгуру – для носовых платков, очков и папильоток, сделался ходячим пособием для издевок! Разорившись (его заковыристости быстро прискучили покупателям), Готлиб ухлопал последние гроши на приобретение покосившейся хибары. Старые яблони возле дома-развалюхи не плодоносили, а смехозакоперщик объявил, что затевает торговлю фруктами. Таскал торф с болот, укутывал стволы ветошью – урожай не воспоследовал. Отправил письмо Григорию Распутину, получил ответ: «Закопай топор, яблони испугаются, что хочешь их срубить, и откупятся. Не забудь опосля топор забрать – не держи в страхе ни одну былиночку».

Осенью ветви гнулись от переизбытка плодов.

Экспериментатор Симиренко (опылявший люцерновые пестики и тычинки грибными спорами) хулил Готлиба:

«Вопиюща твоя антинаучная дремучесть!»

Ракетостроитель Циолковский («Костя-звездочет» добродушно окликал его Готлиб) критиковал топорного садовода:

«Что ж не зароешь пилу под дубом, получишь тонны желудей. – (Готлиб молол из желудей кофе). – Урожаи не обухом выверяют, а астрологическим календарем!»

Готлиб лишь улыбался:

«Не в страхе дело и не в расположении светил, а в том, что прибавляю корням железа…»

Снарядил подводу, груженную ящиками спелых яблок, Григорию Ефимовичу в Петербург. Наладил врачевание отварами яблочной плесени и яблоками, утыканными гвоздями (как еж иглами). Болезненную свою женушку Рахиль, занемогшую в молодые годы и окончательно расклеившуюся в златопольской запустелой сырой лачуге, исцелял яблочной кашицей, которую разбавлял березовым соком. Ставил жене яблочные компрессы, а подогретой на печи яблочной мукой обсыпал и обмазывал ее тело.

Шимон, пособляя Готлибу, заказал для Рахили в Киеве дорогостоящие пилюли и предлагал: «Начни культивировать (без участия топора) абрикосы – они более витаминосодержащи!». Но Готлиб помешался на яблоках:

«Мы привыкли к штрифелю и коричным…»

Не будь Шимон стоически терпелив, разругался бы с обскурантом вдрызг: допустимо ли равнять лоснящуюся сладчайшую курагу с расхожей кислой антоновкой? Недолюбливал Готлиб и кабачки, тыкву, шпинат, сельдерей. Недооценивал красную и черную смородину. Сынок яблокопоклонника Пинхас – по стопам родителя – тоже нахваливал ранет – впротивовес смоковницам и урюку: яблочко от яблони, как известно… Не про абрикосы сложили эту пословицу! Гордыня отца и сына могла отвратить от заносчивой семьи даже сверхлояльного Шимона. Но неисповедимы спицы, ткущие согласие.

Мальчишки из соседнего Гуляй-Поля повадились лазать в светивший плодами, как фонарями, сад Готлиба: отбрясали деревья, ломали ветки, лакомились душистой, брызгавшей соком спелостью, расшвыривали потемневшие огрызки. Готлиб, если случалось застигнуть проказников, угощал их халвой и пастилой. (Что дополнительно притягивало озорников). Набеги не прекращались, пока обжоры не отведали незрелой айвы.

К Готлибу нагрянули вооруженные вывороченными из изгороди кольями представители старшего поколения.

«Любишь яблоки? Мы тебя за яблочко и возьмем! За твой паршивый кадык! Чтоб не кормил детей отравой!» – кричал главный из пришедших. Его сын Никодимка не слезал с горшка, так его прохватило.

Заступиться за Готлиба было некому: Пинхас повез мать к лекарю в Екатеринослав, должен был вернуться через сутки.

Напрасно уверял Готлиб, что не желал плохого. Мстители перекинули через потолочную балку веревку, отец Никодимки набросил на шею Готлиба петлю.

Непрочные стропила не подломились, выдержали, а вот веревка, когда хозяин халупы засучил в воздухе ногами, лопнула! Готлиб грохнулся на земляной пол.

Согласно заплечных дел этике, помилованных Судьбой повторно не карают. Но гуляй-польским налетчикам был чужд кодекс палаческой чести. Они вновь сотворили вздергивание и подожгли дом, а, уходя, срубили провинившиеся яблони.

Помочь Готлибу никто не мог. Горожане крепко спали. (Давно замечено: особенно крепко спится, если поблизости происходит смертоубийство). Хлынул дождь, вызванный (это выяснилось позже) телескопным пробуравливанием Константином Циолковским небесно-водоносных слоев. Вселенная, не терпящая насильственных проникновений, защищается и плачет. Ливень прибил огонь. Стены лишь слегка закоптились. Но хлипкие поджаренные перекладины с треском посыпались. Голиб опять шлепнулся, ушибся, отдышался, ощупал себя и удостоверился, что цел. Следующим утром он, как ни в чем не бывало, ковырялся в саду. Если и недомогал, не подал виду. Златопольцы, взирая на воскресшего, шептались: «Почему носит имя Готлиб? Ему зваться Лазарем. Восстал из мертвых!». Кто-то написал на покосившихся воротах: «Не троньте Готлиба. Если Бог не хочет его смерти, значит, не вам лишать его жизни». Нашлись полагавшие: Готлиба спасло покровительство Распутина.

Пинхас и Рахиль, приехав от врача, не могли налюбоваться на Готлиба-Лазаря, невозмутимо обихаживавшего изгаженную гуляй-польцами делянку. Уничтоженные деревья Готлиб заменил абрикосовыми и черешневыми, разжившись ими у Шимона. Вместе с невредимым трудягой возрождался, как птица Феникс, для новой жизни и его фруктово-лиственный рай.

Двукратным повешением и чудесным воскресением злоключения Готлиба (все же, скорее, вдохновляющие, чем удручающие) не закончились: спустя неделю рухнула подпаленная дождливой ночью развалюха. Мизантропы возопили бы (посыпая чело золой с пепелища): отворяй ворота, стучится бесприютство – но обломки ведь не погребли работавшего в саду хозяина и наблюдавших за ним Рахиль и Пинхаса! Восстановить жилище помогли Янкель Кацман и его отец, кузнец Эфроим: выковали дверные ручки и металлические скобы для стяжки уцелевших бревен, утеплили пол опилками – чтоб не больно было падать, если опять повесят. Опираясь на подпорки, как на костыли, сакля выпрямилась, ожелезнела крышей, отвердела охваченными обручами стенами. Хворая жена Готлиба задернула на окнах отстиранные от копоти занавески. Готлиб зарыл близ крыльца колун – дабы халупа боялась не устоять. И заказал в Крыму дюжину виноградных лоз.

Симиренко изводил старика:

«Верх антинаучности! «Дамские пальчики» и кишмиш вызревают на солнечных склонах, а не в низинах! Разве что закопаешь для острастки пулемет!»

Готлиб отвечал:

«Ищи виноград там, где собирать нечего, и обретешь виноградник.»

Толковал, как оказалось, не только о ягодах.

Никодимка Сердечкин продолжал маяться животом. Готлиб снабжал его микстурами собственной рецептуры. Но Никодимке хотелось, чтоб с горшков не слезали все участники обворовывания.

«Айда снова обтрясать! Пусть Готлиб оплатит причиненный мне ущерб!» – призывал дрищущий

Никодимкин отец со товарищами опять вломились к Готлибу. Щекотали его остриями ножей и бритв, били кулаками под ребра.

Пинхас с Янкелем накануне уехали в ночное пасти коней. У больной Рахили разыгрался сердечный приступ.

Готлиб накапал жене мензурку настоя валерианового корня, принес моченые яблоки, бутыль самогона. Пришедшие – прежде, чем сесть пировать – набили мешки понравившимся скарбом.

Когда утром во двор вошли Пинхас и Янкель, нетрезвое сборище обступило друзей:

«Почеломкаемся в знак добрососедства!»

Налетчикам не терпелось проверить: Готлиб – под защитой Иеговы и Распутина, а Пинхаса и Янкеля – вдруг удастся прирезать без особых хлопот? Каждый из вероломщиков держал за пазухой нож, вилку, серп, а то и секач для шинковки капусты.

Пинхас споткнулся, припал на ногу (как раненая или уводящая от гензда птица) и распрямился, сжимая сверкнувший обух! Пьяная свора не ожидала сопротивления и замерла, Янкель ковырнул мыском ботинка торфяную насыпь и извлек из пробоинки колун.

«Та мы шуткуем», – не сразу нашел, что сказать, Сердечкин-старший.

Его сынишка, стискивая бурчащий, полный моченых яблок живот, попробовал обойти Пинхаса и Янкеля с тыла. По дороге он вооружился вилами, которыми Готлиб сгребал сено в стожок.

Пинхас утихомирил ватагу:

«Колуны закопаны – как в Америке, где индейцы, если хотят прекратить вражду, предают томогавки земле...»

Вряд ли словечко, схожее с гавканьем незлой собаки, остудило выпивох. Но конфликт сгладился: молодчики отбыли, никого не убив (и не забыв захватить мешки с награбленными преимущественно аптечными склянками).

Не только Шимон, но и бандюки уверились: Готлиб и Пинхас удостоены равного Божественного покровительства. А Сарра по-прежнему не признавала очевидности.

– Не найти для Ревекки мужа лучше? Да что ты говоришь! – привередничала она. – Предусмотрительный Готлиб выжил? Но лучше б его не вешали! Нескладный Пинхас спасся? Но лучше бы сброд близко к нему не подступал!

– Не случайно за Пинхаса ратуют Небеса! Томогавкливость Готлиба (как ни печально признать, необходимая) должна быть помножена на нашу. А наша заблаговременность заключается в том, чтобы сберечь шлимазла, – горячился Шимон.

Но ни этнографическая осведомленность шлимазла, ни эффективнейшая инициатива его отца не впечатляли Сарру:

– Пинхас достигнет твоей мудрости? При каких обстоятельствах такая невероятность произойдет? Ах, с его подачи (ну, прям как на теннисном корте!) будет открыта теория относительности, и относительно тебя твой протеже станет умен! Если такое случится, первая побегу закапывать колуны и обухи (на случай не индейского примирения) и соглашусь: почин заслуживает наиширочайшего распространения, дабы дальноприцельность жизни не утратилась и мир не полетел в тар-тарары. Не смеши меня, Шимон! Тем, что удостоены великой чести: зачислить откапывальщика топоров в зятья!

Перебарывая воинственный скепсис Сарры (а женский негативизм в отношении мужчин, зародившись, лишь крепчает) и ворожа – ладно уж: предосудительно расторопному и пока недалекому, но назначенному развиться в выдающиеся светочи Пинхасу, Шимон делал все, чтобы сблизить суженых: приглашал наипредпочтительнейшего избранника на чаепития, подолгу с ним откровенничал, нахваливал в разговорах с Ревеккой, вновь и вновь – в который раз! – превозносил перед неколебимой супругой. И – соразмеряя планетарный размах своих предвидений с узкопрактическими, постоянно мешающими бытовыми несовпадениями – не прощал себе заполошного чтения Вечной Книги: запутанными и непрочными казались ухваченные наугад ниточки, за которые следовало тянуть, чтобы сплелось единение Пинхаса и Ревекки. Одолевал страх: в любой миг вооруженная кольями кодла могла невесть что вытворить с неуступчивым симпатягой. И хотя ни одно дело (в том числе истребительски-уничтожительноее), хвала Всевышнему, эта шваль довести до завершения не умела («Опозорились! Оконфузились!» – кричали погромщикам осмелевшие после воскрешения Готлиба златопольцы), лучше было прямых столкновений с поганью не допускать!

Шимон справлялся у Любавического ребе Шалом-Дов-Бера, посещавшего абрикосовые кущи ради протяженных диспутов и отдохновения в тенистой беседке под благоухающим пологом лиственных ветвей:

– По-вашему, досточтимый, коли прирожденный теряльщик стартует из прозябания, есть ли у него шанс стать из нелюбимого любимым? Передается ли везение по наследству? От отца – к сыну? И позволительно ли с тем, кого повесят, говорить о веревке?

Ребе охотно делился заимствованным из Ветхого Завета и вещих снов опытом:

– Слышим-видим то, что хотим слышать и видеть. Пока мнишь кого-то негожим, он пребудет таким. А скажи: он – тот, кого чаю преуспевающим, и откроются положительные свойства…

Геометр Лобачевский, нет-нет, да и являвшийся – из спиритической дымки, чтобы напомнить о себе Ревекке, говорил схоже: «Самый бестолковый невразумленец рано или поздно разовьет свою неординарность! Дважды два дадут в ответе не четыре, а пять! А то и семь!»

– Дано ли шлимазлу воспрепятствовать вычитанию из человеческой общности цыган и евреев? – допытывался Шимон у Любавического ребе и геометра.

Шалом-Дов-Бер старался следовать неукоснительной логике:

– Мало кто заметил, что из человечества вычли мавров и тасманийцев. Мамонты и птеродактили оказались великоваты для мельчающего мира. Способных проглотить Иону китов в помине не осталось: перешли на планктон. Без слонов и жирафов планета обесцветится. Без цыган и евреев некому будет пиликать на скрипочке и таборно странствовать под гитарный перезвон. Но с какой стати делать исключение для не самых скучных разновидностей человечества? Павианы, макаки и гориллы внешне разнятся больше, чем турок, японец и эфиоп. На смену пиликателям придут те, кто забудет, для чего нужны скрипка и гитара. Еврее- и цыгано-ненавистничество берет начало не от Адама и Евы. И не закончится, пока не вернемся к первозданности. Не вернемся – придем к полнейшему всеисчезновению.

– Не началась Первая простенько разлинованная окопами война, а вы прочите турбулентно завинченную Вторую! – оборонялся от навеваемых Шимоном жутей Лобачевский. – Неужто и впрямь поверх Бердичевского кладбища проложат прямехонькие взлетные полосы? Неужто перечеркнем ощутимо наметившееся благоденствие могильными рвами, и лайнеры с пассажирами будут проваливаться в пустоты к мертвецам?

– Не оккупанты-фашисты, а свидетели расстрелов раскрошат бетонную стеллу-памятник на краю Бердичевского аэродрома! – не щадил ни себя, ни ребе, ни ужасавшегося из глубины веков грядущим человеческим столкновениям геометра изнуренный всезнанием (о всеисчезновении?) Шимон. – Умерщвлявшие беззащитных узников отважные палачи разбегутся и попрячутся (таковы моральные устои убийц) в Канаде и Латинской Америке, перед Нюренгбергским трибуналом предстанут жалкие ошметки огромной армии уничтожителей, но и этих окропленных кровью мерзавцев расстараются помиловать. В музеях память о замученных пребудет втуне: кого встревожат руины, хоть бы и концлагерные?

Шимон демонстрировал Шалом-Дов-Беру и Лобачевскому срисованные с пергаментных Небесных свитков офорты: колючая проволока, сторожевые вышки, втиснутые в бараки и газовые камеры дети, стога состриженных с мужчин и женщин, будто с овец, волос, баржи, груженые выдранными из мертвых и живых ртов коронками, горы перемолотых на удобрение костей. Из могильных траншей крючатся руки погребенных заживо (зачем нумерация на полосатых робах, если гноят без счета?), вагоны доставляют к крематорским печам поленницы трупов, рассеявшиеся в земле останки порождают шишковатые, распираемые изнутри человеческими эмбрионами картофелины (сколько погубленных тел уместилось в каждом клубне?), топырят отекшие, отдавленные, налитые кровью пальцы морковин, скукоженно скалятся выщербленными рядами выбитых зерен-зубов кукурузных початков…

– Если чудо свершится, и полного истребления не произойдет, проклятие бесконечного изгнания не закончится! – предрекал Шимон. – Устроителям счастливого миропорядка будут помехой то буры, то курды, то чернокожие, то чернокнижники, а заодно и метисы: так заведено – в союзничестве держав и на милой увеселительной вечеринке – успешливые шпыняют неудачливых.

– Надо прекращать быть изгоями для битья! – выдвигал наступательно-утешительную презумпцию ребе. И ворощил казавшийся значимым исторический тлен: – Мы без препирательств покинули Египет. «Не угодны, так и не будем навязываться!». Исходили пустыню вдоль и поперек, прибились (вот уж воистину – только что не Христовым гвоздем) к Испании, взошли в уплату за приют на жаровню инквизиции. Снарядили экспедиции Колумба, Америго Виспуччи и Васко да Гамы – чтобы недосожженным было куда податься. Под защиту статуи Свободы! Ибо польские несгинельцы, вслед за басками и каталонцами, извлекли немалую пользу из нашей нужды и неприкаянности: сподручнее обирать не имеющих отечества приживал, чем оседлых украинских и русских соседей – не заспорят, не восстанут, уходить им некуда! Нравы всюду и всегда одинаковы: имеющие плацдарм выгадывают, грабят, убивают и прощают друг друга (простили готам во главе с Фритигерном их походы на Константинополь и на Коринф, и вероломное разрушение приютившего их Рима), а с неукорененными – не цацкаются, пусть сгребают скарб и проваливают – в неизвестность, в резервацию, в могильный ров…

При взгляде со стороны могло показаться: величественные ветхозаветные старцы – приобщенный заоблачных откровений Шимон и посредник между Б-гом и иудеями Любавический ребе (изредка к ним присоединялся призрачный Лобачевский) – невозмутимо предаются под абрикосовыми смоквами отвлеченным умствованиям. А они искали просвет меж прораставшего на горизонте частокола плах, оскальзывались на лопухах доносов и испражнениях подметных писем, спотыкались о головешки неандертальско-инквизиционных кострищ…

– Если мы плохие и ненужные, – вопрошал ребе, – почему фараон гнался за нами, желая вернуть в Египет? Почему польский царь Сигизмунд женился на еврейке? А Олоферн не устоял перед Юдифью?

– То было утро человечества – вздыхал Шимон. – Теперь наступает жгучий полдень. Впереди худшее.

Предвестием вплотную придвинувшихся расправ выступали избиения в Белостоке, Минске, Харькове, Томске, Иркутске, Щедлице; умножались погромы в Кременчуге и Чернигове, Виннице и Екатеринославе, Умани и Елизаветграде, в Ростове-на-Дону и Туле, Курске и Казани, Вязьме и Симферополе...

Просушив мокрую от слез бороду, ребе лукаво, по-мальчишески, улыбался:

– Для чего учителя? Чтобы их не слушать! Но любят или не любят ученики учителей?

– Не любят! – горестно вскрикивал не могший примириться с тем, что отставлен Ревеккой, Лобачевский.

Шимон медлил с ответом. Он всегда медлил, если мог обойтись молчанием. Ребе приголубливал себя риторической поблажкой:

– Над учителями потешаются. И в школе, и достигнув зрелости.

– Преимущество накопленного опыта разделяет разноклассников и учителей, а не сплачивает, – изрекал Лобачевский.

Ребе заботило другое:

– Пока юные нации не состарятся, а древние не вымрут, не достичь многорасовой терпимости!

Бывало, взметывая черный кучерявый факел смоляной шевелюры над патриархальными сединами, молодой бунтарь-спорщик и безоглядный призыватель евреев на Обетованную родину Виктор Арлазоров превращал отшельнические посиделки в щумные дебаты лондонского гайд-парка. Готовностью к сожжению мостов (в случае отплытия из Одессы и Севастополя до Геннисаретского озера) и к самосожжению (если вояж не состоится) он подогревал – Шимона, Шалом-Дов-Бера и всех златопольцев и гостей городка – фрахтовать корабли или на верблюдах, по шелковому, сквозь Азию, пути переправляться к Гефсиманским холмам. Бравировал: поскольку железной дороги до Палестины нет, можно двинуться через Вену или Берлин, где, под уличными часами возле рейхстага, совсем скоро можно будет глотнуть сладкой наливки – по случаю признания Германией счастливо учрежденного еврейского государства. Голос Виктора громокипяще вибрировал:

– Нужен новый исход! Иначе погибнем!

Шимона бросало в дрожь:

– Баварский, саксонский и тюрингский варианты – неприемлемы. Так же как озерная Каринтия, Зальцбургский край и Тироль. Это – кадохас! Плывите по штормовому морю, седлайте блохастых верблюдов, но в Германию и Австрию– ни-ни!

Шалом-Дов-Бер, не отвергая корабельных и караванных маршрутов, вынашивал противоположный арлазоровскому статичный (и необидный для давших изгнанникам приют Одессы и Николаева) замысел: учредить Палестинскую обетованность непосредственно в России – со столицей в Бердичеве (дабы не сбылась аэродромно-кладбищенская жуть) или в Жмеринке, разделив ее на Южную и Северную, в Южной найдут прибежище сыновья и дочери Сиона из парниковых околоэкваторных стран, в Северной – выходцы из холодных краев.

То, что иммигранты-единоверцы не заставят себя ждать и устремятся под стяг с двуглавым орлом, дополненный вплавленным к корону магендовидом, не требовало, по мнению ребе, пространных доказательств: Бердичев известен каждому – здесь, в красивейшем костеле святой Варвары венчался с Эвелиной Ганской писатель Бальзак (но город по праву гордится и старинной синагогой!), здесь родился литератор Джозеф Конрад и сохранилась в первозданности давным-давно построенная на берегу речки (с неблагозвучным названием Гнилопядь) крепость Босоногих кармелитов. Почему босоногих? Потому что в гнилопядскую доеврейскую эру Бердичев был полон необутых бродяг, теперь от былой отсталости не оставили следа обувные салоны братьев Гершзон и сапожная мастерская Макса Бухмана. «В связи с очевидным промышленным и культурным бумом речку правильнее переименовать в, скажем, Златоверстовку! – предлагал ребе. – А Бердичеву придать Бельведеро-Бальзаковско-Ботчеллиевскую оснастку!».

Что до непередаваемо прелестной Жмеринки, ее давно пора сделать общепризнанным центром мировой цивилизации: действие практически всех еврейских анекдотов (чрезвычайно осторумных, наделенных высшей пробой сарказма!) разворачивается в Жмеринке. Анекдот, передаваемый из уст в уста, – лучшая визитная карточка и предтеча громкой славы. Юмор – наикратчайший путь к взаимопониманию. Хмурая серьезность лишь усугубляет беды, а смех нивелирует даже крупные неприятности. Наделенный юмором косноязычник даст фору сотне гладкоречивых краснобаев, не умеющих шутить – сострит в предгрозовой, а то и предгробовой обстановке, и напряжение уляжется.

Жмеринку расцветят вернисажи, в Бердичев переместится с Флит-стрит финансовая элита. В Бердичеве уже сосредоточен цимес неуклонно превозмогающей трудности (даже если кажутся неодолимыми) мишпохи, равняясь на которую, выживает, не сдается находящийся под неусыпным небесным протекторатом гонимо-неистребимый еврейский народ: врачи, парикмахеры, часовщики, шорники, жестянщики, портные, стекольщики, сапожники, кузнецы, бондари… Дальнейший расцвет столицы произойдет, когда из соседней затопляемой весной талыми водами Винницы, завлекая путешественников, пожалуют – на плоскодонных гондолах – коренные виницианцы! В географические атласы внесут (еще бы не внести!) поправки: Винницу означат Винецией! Южную и Северную Америку – Южной и Северной Жмеринкой! Дворцы дожей вытеснят шищету окраинных лачуг! Гондолы заменят дырявые лодки! Обширный анклав во главе со Златополем станет златопляемым!

– Куда, зачем ехать? – убеждал Арлазорова Любавический ребе. – В России евреям дозволяют заниматься ремеслами, а в Пруссии запрещают врачевать, шить, тачать, не принимают в гильдии, не разрешают владеть землей, нам лишь нельзя выходить за черту. По примеру Финляндского княжества, Царства Польского и Литовского – почему не создать Еврейское? Зачем африканский зной? Умеренный климат здоровее! А если потребна духота – она имеется в принадлежащей России Бухаре. В Крыму немало привезенных из Италии пальм. И, между прочим, из Крыма евреев уже не прогоняют, царь перестал гневаться, когда во время конных прогулок по Ливадии встречает пешехода с пейсами… Как только нас уравняют в правах с русскими и украинцами, учредим маленькое еврейское царство близ Черного моря. Черное не хуже Красного. О чем говорил тепло относившийся к нашей нации Стендаль. А не удастся сплотиться вокруг жемчужины-Жмеринки и алмаза-Бердичева, сомкнемся близ Ново-Иерусалимского монастыря под Москвой (там течет речка Иордан!) или укатим под серебристо-заснеженный Хабаровск. В Биробиджан.

Арлазоров, по просьбе Любавического ребе, отправился в Бухарское ханство. («Не Бухара, а Бухарест!» – провожая Виктора, прекраснодушествовал ребе.) Судя по штемпелям на открытках, которые приходили от Виктора, он по Волге доплыл на пароходе из Нижнего Новгорода до Самары, в неудобных поездах странствовал до Оренбурга, наконец, сообщил из Ташкента: «Здешняя колония евреев основана еще до разрушения римлянами Иерусалима. Но и посегодня иудеям не позволяют ездить на лошадях, только на мулах и ослах: «Христос родился в хлеву, меж ослом и коровой, в Иерусалим явился на осле, вот и следуйте за своим назаретским царем!». Не объяснишь: не за Христом идем, а за Моисеем, который не дал бы себя распять!».

Шимон вряд ли ошибался: Арлазоров отчитывался о зигзагах затянувшегося странствия прежде всего перед Ревеккой и – почти как шахматист Ласкер и геометр Лобачевский – убедившись, что его весточки не всколыхнули чувств возлюбленной, настрополился мчать дальше: прочь от недостижимости снискать взаимность. Вернувшись (ненадолго), Арлазоров докладывал:

– Бухара не годится для заселения. Евреи ходят опоясанные грубой веревкой – напоминанием: каждого из них может повесить нееврей. Нужна Палестина!

Рассказ он ужесточил резким отзывом о сосланном в Ташкент за кражу бриллиантов у своей матери, великой княгини Александры Иосифовны, великом князе Николае Константиновиче: этот обритый наголо (даже брови отсутствовали на безусом лице) представитель рода Романовых, прогуливаясь в чечучовом костюме и тюбетейке по восточному базару, демонстрировал явные признаки деградации: гонялся за курицей, пытался сорвать замасленный халат с местного жителя…

– Вызмен, то есть – караул! Вырождение династии! – констатировал Арлазоров. – Незачем ехать туда, куда ссылают воров! Государство надо создавать на неопороченной почве!

С присущим молодости максимализмом Арлазоров рубил с плеча:

– Не приедет фоне-ганев в Златополь! А приедет, так будет гоняться, как его родственник, за гусями и воронами! Пустое – улещивать, если царь не сознает необходимости перемен!

Шимон влюбленного бунтаря одернул: пусть государь не спешит в Златополь (мало ли, по какой причине он припозднился!), надо его приваживать, а не отвращать. Непочтительность, достигни она императора, чего доброго, сорвет визит. А ведь столькое приспело с государем обсудить! Личная встреча (в случае благоприятного исхода) способна переменить судьбу пропащих еврейских местечек, где, как птички сетью, будут накрыты гитлеровскими ордами обреченные пленники. Если самодержец позволит евреям (задолго до фашистского нашествия) рассредоточиться по бескрайней России – удастся избежать многих жертв. «Приехал бы царь, удалось бы заодно кондуит пристроить, – приноравливался Шимон. – Вручу тетрадочку, предварительно в сжатом виде перекатав архи-назревшее – чтобы не утомлять, не перегружать занятого человека лишними сведениями, ему наверняка и дальше захочется почитать. Получи я такую выжимку, и на одном дыхании незамедлительно освоил бы ее!».

Огорчила Шимона и вороватость великого князя Николая Константиновича: выходит, венценосность – не избавляет от подверженности психическим расстройствам – может, напротив, отчетливее обнажает клептоманский регресс тех, кто надстоит (в силу наследственных полномочий) над здоровыми людьми?

Ребе благодушествовал:

– Буде разрешена Еврейская митрополия, а это непременно произойдет по соизволению царя, приглашу Горовица возглавить симфонический оркестр Жмеринки! А в Бердичев (или в Черновцы, или в Бухару, или другую столицу Еврейской республики) призову Симиренко – чтоб возвел лучшие в мире теплицы и умножил ботанические сады. Залучу Циолковского, чтобы наш планетарий превзошел самаркандский… – Ребе блаженно жмурился, покачиваясь на радужных волнах несбыточности: – И тогда немцы не посмеют расстрелять во дворе крепости Босых кармелитов пять тысяч наших единоверцев!

Арлазоров – традиционно поперечничал Шалом-Дов-Беру: спастись (и эти пять тысяч, и еще многие тысячи) смогут, только уехав. «В пустыню, откуда протоптан путь в свободу!».

Несговорчивость единомышленников (оба преследовали общую цель, но буриданово качались меж мягкосердечием и спрямленной суровостью) ввергала Шимона в изнеможение. Привести разногласия к продуктивному (пусть дробному) знаменателю не удавалось!

Поздней осенью, гуляя по обмерзшей дороге, Шимон увидел мышь – она сновала по скошенному полю в поисках норы, но ледяная корка затянула дырявость почвы.

Ребе истолковал:

– Покинув жилища, не обретем спасения.

Арлазоров возразил:

– Если б не холод и не глина, а теплый песок, вырыла бы укрытие.

Шалом-Дов-Бер схоластничал:

– Авраам не противился, когда Господь потребовал принести в жертву единственного сына. Иегова воздал Аврааму за покорство! И нас вознаградит за долготерпение. «Челобитно» – как означено на Скрижалях, – добудем разрешение учредить столицу…

Арлазоров не дал закончить:

– С какой стати требовать от авраамов постоянных репатриаций? На Земле Обетованной избавимся от жертвенного ярма! Сможем трудиться на благо отчизны, которую никогда не видели, но любим.

Ребе не сдавался:

– Бегство провоцирует преследование. Из того, что фараон за нами гнался и не догнал, не следует, что не догонят другие. Дома – помогают стены! Беженцы телепаются по раскисшим дорогам («Ну, прям, как я, когда тащился в Ташкет!» – воскликнул Виктор), а приходят к тому, от чего ушли…

Шимон – в отличие от Арлазорова и Любавического ребе, от Циолковского и Симиренко – не разрешал себе мечтать. Проще простого засандалить: «Исправится все, возблаженствуют возвращенные в родную семью Лайзер и Рейзель (укрываемые от матери на далеком лесном кордоне – чтоб не прознали брат и сестра: они по рождению и крови – евреи), робкая Юдифь обретет супруга, Ревекка станет первой леди, уцелеют Ханна с мужем и их сынишки, избегнув смерти под лай овчарок! Арлазоров угомонится под сенью олив на песчаном, омываемом ласковыми волнами морском берегу и не поедет в колючепроволочную Германию, а ребе Шалом-Дов-Бер возблагоденствует в первопрестольной Жмеринке…»

Но Шимон знал: это неосуществимо.

Исследуя сквозь телескопические линзы Циолковского караваны звезд (и сопоставляя результаты полуночных бдений с гороскопами и отчетами в собственном кондуите, Шимон обретал новые подтверждения грядущей безвыходности: пройдет немного времени, и станет худо всем и повсюду – в Японии и Америке, Германии и Франции, Исландии и Ирландии. Беды коснутся каждого.

Повинуясь неслыханной силе своей бессонницы, Шимон вскакивал по ночам, едва оклик свыше прерывал недолгое посапывание под толстым стеганым одеялом, и вносил в кондуит продиктованные распоряжения. Сообразуясь с приказаниями, внушал безынициативцам: избавляйтесь от иллюзий, надежды обманывают, ничто хорошее и плохое не произойдет само, даже наиблагоприятнейший исход встречи с монархом не принесет повального осчастливливания: слишком много частностей должно совпасть, чтобы Смерть выронила косу, никто не заслонит от черносотенных и гитлеровских прободений, а, вознося над собой кумира, дабы переложить тяготы на чужие плечи, добудешь елейное умащивание, а не правду.

Лез из кожи:

– Не бывать Жмеринке столицей, ибо разверзнется (в дополнение к незакапываемому аэродрому на костях) еще и могильный лог Бабьего Яра. Не сделаться авеню Бердичева продолжением Уолл-Стритовских мостовых с раскатывающими по ним «роллс-ройсами», ибо вызревают поблизости, в Гуляй-Поле, антиподы лимузинов – тачанки с пулеметами, алфавит укоротится до трех виселичных букв: П, Г, Ю., безграмотность сложит, помимо виселиц, бараки и газовые камеры, где сгинут благодушцы…

Но повторяльщики, готовые – по мановению ребе, Арлазорова, самого Шимона – учинять карнавалы в Жмеринке и Бердичеве, садиться в поезда и на пароходы и плыть, катить, пешкодралить, куда укажут (лишь бы не брыкаться и не сопротивляться парализующему страху), не внимали призывам.

– Успеха вам, Виктор, в вашей благородной борьбе! И вам, Шалом-Дов-Бер, в ваших начинаниях! – возглашали они наперебой и собирались отчалить в Палестину, параллельно признав Жмеринку, Бердичев и Тель-Авив столицами, где по-королевски будет принят царь. – Фоне-ганев услышит нас, и наступит другая эра.

Покорность и ленность не ведают ни своего всесилия, ни своей незащищенности. Шимон отчаивался перетянуть на свою одинокую сторону хоть кого-то из мало-мальски деятельных союзников.

– Лишь представляется, что Палестина предпочтительней Биробиджана! – возвращал он способных воспринять его доводы – из обетованных далей – на привычную подножность абрикосовой усадьбы – Не будет покоя и под оливами!

– Почему? – даже Сарра не понимала неизбывной его тоски.

– Потому что от перемены мест слагаемых сумма не меняется: с кем ни окажись евреи в соседстве, к какому народу ни притулись – останутся в минусе. И на Земле Обетованной воспоследуют взрывы и жертвы. На американском континете случится расстрел синагоги в Питтсбурге, а до того – разгром маленьких кошерных магазинчиков в Париже. Фашистский рейхстаг в мае 1945-го будут оборонять не только немцы и монгольские ламы, но и куртуазные свободолюбивые французы. В Крыму, который манит Шалом-Дов-Бера, разразится голод похлеще, чем в Поволжье и в блокадном Ленинграде: людям станет нечего есть, а курам – клевать! В чванливо чистоплюйской Польше притаится неприметный капканчик: деревушка Едвабна, она поглотит полторы тысячи наших родных. В Румбольском лесу (красивое название, верно? не уступает Бельведеро-Ботичеллиевскому Бердичеву!), неподалеку от Риги, жертв будет больше, чем деревьев в чаще. Шекспир воспел Шервудский оживший лес, а Румбольский мертвящий окружит стена молчания! Такая же стена окружит еврейские гетто по всей Европе!

Наивцы недоверчиво ухмылялись. Уж очень завирально и неумело измышлял невообразимо диковинные обозначения несуществующих населенных пунктов седовласый устрашитель! Невозможно станет отыскать на дорожном тракте и во дворах под насестами зернышко, червячка, букашку? Какая бяка должна для этого стрястись? Подойди к любой навозной куче… Или овощной грядке… Копни компост… Бывает, пророков заносит, и они угромаднивают, преувеличивают проблемы, брендят, бредят и бередят. Вероятно, патриархального буревестника постигло мозговое помутнение. «Будем надеяться, недолгое».

Шимон жалел не избалованных житейскими радостями недальновидцев. Не решался полоснуть их (чтоб прозрели и не иждивенствовали) еще большей жестокостью. Мало хорошего они видели на веку? И уже ясно было: не увидят. Но позорно и мучительно пожинать рукоплескания за неумение докричаться. Постыдно, если не вправе даже умереть за не обученных тобою ничему, кроме празднословия, затыерживальщиков, взращенных в потворстве непогрешимому безошибочнику – не покинешь, не бросишь на произвол обреченных портачить и хныкать: «Мы оступимся, а мессия – никогда, он и сквозь крышку гроба – укажет верный ориентир!». Не голодные, не безмозглые, не дрожавшие от холода (но не ставящие себя ни в грош) скандировали: «За тобой пойдем, наш вождь, хоть окольным путем, хоть прямым, а своим собственным – не отважимся!». Раболепие довольствуется и самоуспокаивается непревзойденностью ложных ореолов.

Он придумал обласкать (и пронять!) – музыкой. И созвал на веранде, превращенной в летнюю эстраду, умопомрачительный концерт. Златопольцев и приезжих ублажал, надрывая голосовые связки, готовый пожертвовать ради прекрасной Ревекки сценической карьерой тенор Киевского оперного театра Микола Христенко, ему вторило трио в составе Ханны, Юдифи и Ревекки, аккомпанировал, стараясь заглушить аплодисменты скрипичным пиликаньем (и пересилил, и превзошел себя!), обожаемый всеми (кроме придирчивой Сарры) Самуил Горовиц.

Божественные скерцо помогали зорче всмотреться в будущее, но, импровизационно забегая вперед, Шимон столь же пристально обозревал расположившуюся в креслах и на оттоманках (а то и на ковровых покрывалах, расстеленных поверх густой, высушенной перед представлением опахалами травы) публику: Симиренко, заслушавшись, обнял побеленный ствол черешни, Циолковский, задрав голову, уставился в звездное небо, возле калитки млел Пинхас, на перилах балюстрады, оседлав их, будто скакуна, и пришпоривая деревянную балясину, устроился пахнущий дымом и чесноком Вася Панюшкин. Его неразделенная влюбленность и беспорядочное кружение возле Ревекки (так очумелый мотылек бьется головой о светящую лампу) беспокоили Шимона: несдержанный паренек скандалил, если красавица предавалась долгим музыкальным занятиям с Горовицем, учинял битье посуды, уличая Ревекку в симпатии садоводческим пристрастиям Симиренко, в клочья рвал цифирь Циолковского... А Менахима-Мендла Бейлиса обещал убить.

– И Бронштейна убью! И Хейфеца! И Симиренко. И Христенко. И Циолковского. И Горовица! И Пинхаса! – бушевал Вася.

Шимон не верил страшным угрозам (люди тонкой душевной организации склонны приписывать трепетность даже крайне упрощенным натурам), пока не направил на Васю глаза львиной головы – рукоятки своей диковинной трости. И похолодел перед разверзшейся бездной: столь сильна была обуревающая сироту любовь к Ревекке и столь жгуче испепеляла его нутро ненависть ко всем, кто на это сотрясавшее Васю чувство посягал.

Пригожий, с белобрысой челочкой подросток пришел к Шимону вместе с ходоками из-под Киржача и поведал: отец и мать собирали ягоды в лесу и не вернулись – заплутали или задрал медведь. Вместе с Ревеккой, Ханной и Юдифью Вася учил греческий, немецкий и английский, Шимон купил мальчику (по его настоянию) свирель и ксилофон. Но Вася, к превеликому сожалению, сдружился с Никодимкой Сердечкиным и зачастил в разудалую вольницу гуляй-польских никому неподчиненцев. К двоим бузотерам примкнул и любимый Златополем пастушок Сережа Тарахтун. Звуки Васиного рожка возвращали в стадо отбившихся телят. А несущаяся по ночам из чужих садов и огородов гудящая ксилофонная дробь, отбиваемая на металлических шпалах-клавишах, извешала, в какой оазис подались друзья, чтобы поживиться грушами, сливами и турнепсом. Шимон, слушая победные Васины раскаты, думал: «Если бы потерявшиеся отец и мать откликнулись на призыв сына и нашли дорогу в мой дом! Может, Вася стал бы послушнее».

Взиравшему на затевающееся будущее, как на свершившееся прошлое, Шимону было известно: Вася преуспеет на ратном поприще, получит лестное былинное дополнение к своему имени – Ойтыгойеси, прослывет неподкупным защитником угнетенных. «Вдруг да поможет вернуть Лайзера и его сестренку Рейзель настоящим родителям, вдруг получится восстановить справедливость?» – мечтал запрещавший окружавшим мечтать Шимон. Но Скрижали предрекали: Вася ударится сводить счеты – с Пинхасом, Симиренко, Лейбой Бронштейном. Близорукого, нервического Лейбу он сразит ударом ледоруба в затылок, а тот, даже сквозь улучшавшее зрение пенсне, не различит гибельной опасности (если не вмешается и не предотвратит нападение Пинхас). Судьба Лейбы Бронштейна косвенно подтверждала небезосновательность одолевавшего Щимона отчаяния: велик мир, огромны земные пазухи и ниши, а спрятаться (как мышке в обледенелом поле) негде. Альпинистское кайло настигнет Лейбу в жаркой Мексике, где и льда-то не бывает, разве что в фургонах с мороженым… (При этом Шимона печалило: когда к Лейбе придут искать защиты представители общества «Бунд», Лейба скажет им: «Я не еврей»).

Дела Мойши Хейфеца сложатся благополучнее, чем у Лйбы (если опять-таки подсобит Пинхас). Мойша продует в преферанс отцовское наследство, возьмет в жены русскую дворянку, заграбастает ее и царские драгоценности и, восполнив истощившиеся финансы, вторым браком женится на племяннице Ротшильда. (Ревекку, выйди она за него, оставит с болезненным ребенком на руках, брак с Мойшей стал бы слишком большим испытанием для любимой дочки). Промотает капиталы Ротшильда, угодит в тюрьму, но сколотит тайное мировое правительство, создаст автомобильный концерн «Фалькс-ваген», скатится к производству танков, брошенных в атаку на Советский Союз, однако, вовремя получит нагоняй от Пинхаса и откажется от сотрудничества с нацистами, сбагрит приносящие немалый доход акции и сдерет со своего компаньона Гитлера 50 млн рейхсмарок.

Поражала вездесущесть шлимазла! Изумляло его участие во всех без исключения грядущих ключевых свершениях. Получалось: все значащие события, катаклизмы, происшествия замкнутся на неугомонном побегушечнике! Самуила Горовица Пинхас выдвинет на ведущий политический пост в российской иерархии… Малорослого, как он сам, Ден Сяопина назначит руководить коммунистическим Китаем. Впавшего в нищету, оглохшего до вставленного в ушную раковину раструба, Костю Циолковского Пинхас избавит от ареста и сделает знаменитостью. Болезненный правостороннесердечный птенчик Эмиль, завихрившись в революционной буре, превратится в доносчика, его образумит и наставит на истинный путь Пинхас: «птенчик» станет специалистом по бальзамированию тел руководителей советского государства. Да и Бейлиса (заскорузлого сторожа кирпичного завода) не приговорят к пожизненному заключению лишь благодаря заступничеству Пинхаса.

Сам «чегоизволите» шлимазл – согласно скрижальным предначертаниям – преобразится в победоносного покорителя Сибири и Маньжурии. (Каким образом сумеет переиначить себя? Но обустроит дом-гнездышко для красавицы-жены, зачнет первенца в мало пригодных для появления потомства условиях, научится тянуть золотую, высшей пробы, нить сквозь ушко сконструированного им собственноручно ювелирного верстачка и примется изготавливать дорогостоящие кольца и браслеты…) Лишившись особняка в Киеве и богатого дома и серебряной посуды в Москве, не озлобится и не не окрысится – странное это словечко то и дело мелькало в горних диктантах – не ощерится на жестокий мир и не впадет в транс, а приспособится зарабатывать уже не золотых дел мастерством, а портняжной работой: как и его отец Готлиб, притерпится кроить из дешевой бязи детские распашонки, мастерить из обрезков материи кукол, станет продавать их возле станций метро, вырученные деньги пожертвует (если выживет после расстрела) на строительство храма, в котором его же, Пинхаса, проклянут…

Сметливый, находчивый увертливый (хоть это качество и не красит мужчину) шлимазл, пусть не дотягивал (пока) до математической безбрежности Ньютона и остропублицистической полемичности щирого сиониста Жаботинского (философские труды которого беспрестанно цитировали Любавический ребе Шалом-Дов-Бер и Арлазоров) – но не каждому дано закабалиться очарованием Каббалы и перевоплотиться в атлетического штангиста-тяжеловеса! Зато – вслед за воскресшим папенькой – Пинхас пребудет бесстрашен и неуязвим для козней налетчиков-погромщиков, станет спасителем изгойских наций от нападок преследователей всех мастей. Ох, этот Пинхас! Непредсказуемый… Многообещающий… Пасынок складывающихся всегда в его пользу случайностей или кстати поспевающий всюду пострел-не промах?

Книга Бытия гласила: жизнь с Пинхасом, доведись женитьбе сбыться, получится для Ревекки несладкой – не такой, как с наследником сахарозаводчика Збарского. Но разве благоволение Небес эквивалентно мешкам с приторным песком или золотом? Понятно, чаша с каким грузом в результате перетянет.

Воспаряя вместе с аккордами неземной музыки, Шимон испрашивал у Высших Сил всеобщее умирение, но не забывал и об улаживании локальных частностей: «Пусть сбудется семейная слиянность Пихнаса и Ревекки!».

По окончанию концерта ребе Шалом-Дов-Бер покинул свитую из ореховых и ольховых прутьев ложу, где в уединении наслаждался волшебными мелодиями (он называл ее масонской) и поошрил уставшего отвешивать поклоны маэстро:

– Определенно вижу вас, Самуил Григорьевич, во главе Бердичевской консерватории.

Арлазоров с места в карьер ринулся наперекор:

– Отряд добровольцев вот отбываеь в Палестину. Примкни к нам, Самуил! Это – единственный путь в будущее!

Самуил Григорьевич переводил неуверенный взгляд с одного вербовщика на другого:

– Где моя родина? Здесь я обучался игре на флейте и фаготе, тут похоронены мои деды и бабушки. Значит, корни в этой земле. Но предки прибыли из Испании, а в Испанию – из каменистой неплодородной пустыни, хорошо ли, что позволяю себе жить более легкой жизнью, чем жил бы, возделывая песок и камни? И откуда в пустыне возьму рояль?

Шимон подозвал Миколу Христенко и Льва Симиренко и велел им срочно покинуть российские пределы, иначе оперного певца сразит пуля – за то, что осмелится исполнить в революционные мятежные дни арию из оперы «Жизнь за царя», а пионера селекции прикончат пьяно-рьяные околхозниватели деревни: не простят созидателю-ботанику выведенных им (при содействии Пинхаса) пятьдесяти сортов яблок, наличие таланта оскорбительно для бездарей, затаптывающих все неординарное (тем более – подтвержденное на практике полсотни раз).

Естествоиспытатель и оперный бас обменялись снисходительными полуулыбками.

– Мы от Ревекки ни на шаг!

– Зря нас спроваживаете!

Крах любовных притязаний страшил их больше осязаемо витавшей над ними и уже приготовившейся к пиршеству смерти!

Циолковскому Шимон рекомендовал податься на излечение в Цюрих – в одной из тамошних клиник тугоухость могла быть преодолена. Астроном отмахнулся. И сказал, что не боится оглохнуть, поскольку позывные космоса воспринимаются на молекулярном уровне. Безразлично и безынициативно отнесся звездочет и к известию, что в супруги ему достанется (в случае неотъезда) не цюрихская энергичная лаборантка-химик, способная развиться в межгалактическую помощницу, а скучная домохозяйка:

– Если Ревекка ко мне равнодушна, не все ли равно, кто станет матерью моих детей и соавторшей моих открытий!

Ведая: после того, как в фундамент государства Эрц-Израиль (где найдут прибежище разметанные по свету приверженцы веры Моисея) лягут первые кирпичи, Арлазорову предстоит гибель в окруженном колючей проволокой загоне, Шимон остерег Виктора:

– Нельзя в Европу, да и в Палестине надо быть настороже.

Но Виктор, хорохорясь, дернул плечом:

– Непременно в Берлин, коли Ревекка не едет со мной!

Сарра отнеслась к браваде Виктора поверхностно:

– Пусть Арлазоров достанется оголтелой под стать ему сионистке и сен-симонистке из спинозовско-бэконовского города Солнца. Ревекке нужен тот, кто будет носить ее на руках по всамделишным населенным пунктам.

И, будто холодным снегом, покрыла жизнесберегающие усилия мужа недвусмысленно расстеленной перед женихами скатертнодорожной необходимостью порачестьзнательного прощания: не удерживала ни Левушку Бронштейна, ни Циолковского, ни Бейлиса, ни Мойшу Хейфеца, который волчком вертелся возле Ревекки, выторговывая поблажку неотъезда. Нес околесицу:

– Бестолковский в Калуге оцелковеет, Безнадзоров в Палестине закоптится-завялится, Самуил Горовиц в Бухаре огорошится и смылится… Позвольте нам задержаться в Златополе еще на денек!

Угнетала чепуха и белиберда поглощенных исключительно эгоистическими переживаниями беззаботцев. Лишь одиноко стоявший в сторонке Пинхас взирал на Шимона сострадательно и понимающе.

В кабинете, тет-а-тет, Шимон потребовал (лишний раз проверяя крепкость намерений Высших Сил), чтоб шлимазл в подробностях изложил легенду воскресительного повешения Готлиба: сказание о чудесном избавлении от петли околдовывало – как слышанные в детстве от дедушки Абрама притчи Агады.

Упрашивать не надобилось: Пинхас готов был говорить об отце безостановочно. Начал с общевестного: в детстве Готлиб часто хворал – скарлатиной, коклюшем, ветрянкой, полиомиелитом, но увечным не стал. В юности, во время погрома в Гомеле, был ударен кистенем по макушке, но череп выдержал, а кистень расщепился. В зрелом возрасте угодил под пролетку и не был искалечен. В лесу свалился на дно глубокой ямы, вырытой звероловами, и не свернул шею. В ту яму позже упал медведь и не задрал приласкавшего его Готлиба, Готлиб взобрался медведю на спину, вылез из ямы, а потом вызволил мишку, стесав лопатой отвесный край рытвины до пологости. (Вася Панюшкин, забираясь вместе с Никодимкой Сердечкиным и Сережей Тарахтуном в сад Готлиба, обвинял старика: «Уж не угождавший ли тебе косолапый задрал моих родителей?!»).

На склоне лет Готлиб продолжал безотдохновенно ставить подпорки под отяжелевшие яблони, перестилать крышу своей хибары, изготовлял аптекарские снадобья, а в свободные минуты шил – из валявшихся без применения разноцветных лоскутков (по старой привычке, ведь изначально портняжничал) игрушки и раздавал детворе. Может, потому что был незлобив, везение не изменяло ему?

Повторив предание о лопнувшей удавке и преобразительно ожегшем развалюху пламени, Пинхас застенчиво улыбнулся:

– Веревка попалась непрочная. Сопрела в сарае. И спички были отсыревшие: протекала крыша. Если бы мстители не поскупились и принесли свои, могло кончиться плачевно. – Помолчав, прибавил. – Ни о чем не позаботились заранее. Вешали спустя рукава. И дом подожгли не с четырех сторон, как положено, а только с крыльца.

Шимон оценил и небрежный тон, и лапидарное фанфаронство. В Торе сказано: говорящий долго произнесет глупость. Пинхас (вряд ли пристрастно изучавший 613 любимых Шимоном мицвот), выходит, самостоятельно дозрел до безошибочных выводов.

Мудрый Шимон ждал: чем еще ощедрит тот, кто пока не спаян с Ревеккой родственно. Пинхас уловил пожелание:

– Новую веревку покупать не будем. Вдруг вешатели извлекли урок.

Опустил глаза. Не показывал, сколь тяжко переживает то, что невозможно забыть. Многозначительным дружественным негромким покашливанием Шимон поощрил потенциального жениха к дальнейшим излияниям. Пинхас не стал томить:

– В случившемся с папой вижу символ бессмертия нашего народа. В красоте Ревекки – залог неувядаемости наших возлюбленных. В вашей расположенности ко мне – обязательство оправдать оказанное доверие.

Мог ли выразиться невитеватее и объемнее! Но тысячи сомнений раздирали Шимона. И он подбросил неприятный ему самому подвох:

– На острове Кипр длил после воскрешения свою вторую жизнь Лазарь. Готлибу не мешает там побывать. Да и тебе такое путешествие небезынтересно. – Небрежностью тона вуалировал подоплеку провокации: коль согласится Пинхас покинуть Ревекку, значит, помыкает им мнимость, а не любовь. Не упускал при этом: шлимазла неминуемо придется выдворить из Златополя, ибо пристрелянная мишень притягивает даже мимо пущенные стрелы (а то, что торопыжка сделался мулетой для гуляй-польских молодчиков, было очевидно, не опровергала этого и Заоблачная Книга, в ней значилось: «Ждет повешение – в абрикосовом доме». Постскриптумом втесалось, наверно, ошибочно перекочевавшее из какой-то другой главы – о благотворном вмешательстве иконы. Но откуда взяться иконе в доме, где нет икон?).

В напряжении Шимон ждал: какой ответ даст Пихас? И с облегчением услышал:

– Без присмотра папу не отпущу. А он без мамы и не поедет. Если Ревекка соберется в путь, и мы за ней. Папа с мамой меня поддержат.

Что ж, Шимон удостоверился: «Не поступается обязательствами, чтит предков, и они его берегут…» Но продолжал выпытывать:

– А – в Палестину? С Арлазоровым? Там не посмеют Готлиба вздергивать. Станет, при его-то трудолюбии, миллионером. Топоры не придется зарывать на черный день.

Пинхас потупился:

– Как вы рассудите, так и будет.

– В Киеве тебе понадобится обзавестись особняком на Крещатике и собственным выездом, – туманно оповестил Шимон, не перечисляя (чтоб не загромождать беседу) других пунктов следования, рассредоточенных вдоль стези шлимазла: Тобольск, Харбин, Москва, Стамбул…

– Я готов, – склонил голову, кажется, на все согласный непротивленец. И неожиданно, но к месту щегольнул осведомленностью о ценах на кругляк сосны и малярные работы, сосчитал на извлеченной из кошелька бумажке предполагаемый расход. – Драгоценной Ревекке нужна подобающая дорогостоящая оправа. Оно и для ведения дел небесполезно – чтоб легче ладить с деловыми кругами. Свой и ваш златопольские дома не брошу.

И поспешно прибавил, вспомнив: решающее мнение всегда и во всем принадлежит главе рода:

– Во главе моих поступков – ваша воля. Буду также руководствоваться пожеланиями Сарры, Рахили и Ханны.

Опять подкупило: абрикосовое урочище, где прошла жизнь, не подвергнется запустению.

Закавыки, внедряемые исподволь (но с жестким осознанием необходимости подспудно доставляемых себе и испытуемому Пинхасу сердечных мук) – преодолевались шлимазлом играючи, убеждая: такому можно доверить и Ревекку, и неохватный кондуит. Левушка Бронштейн брался разделить тетрадь на отдельные короткие опусы и распространять их в виде листовок на митингах (чтоб знания пришли к народу), но не безрассудство ли – унижать летописный свод настенной расклейкой? Это превратит истину в цигарки и самокрутки! Опасным представлялась и передача хроник ветренику Мойше, птенчику Эдуарду, неграмотному Бейлису: неофиты возьмутся читать, не поймут, о чем речь, поделятся узнанным с кем ни попадя (а как не поделиться? настолько пылающа подстерегающая будущность, что умолчать трудно!) – пойдут гулять по нетвердым умам домыслы и страхи. Симиренко многолетний труд не поручишь: из фруктово-ягодного ботаника – плохой душеприказчик! Циолковскому в погоне за светилами до людей дела нет! Арлазоров перелистнет гросс-бух нетерпеливо и утратит интерес (это же не директива построения поселений на Голанских высотах), чего доброго, потеряет писанину. Тяжела, пудова рукопись, у Арлазорова свой немалый книжный багаж…

Мужа Ханны Вениамина, изгнанного Саррой и возвращенного Шимоном в семью, лучше держать от обжигающего очага вечности на расстоянии – жаль, не чужой человек, но несмел, за себя постоять не может, его за руку надо водить к законной женушке. Дети Вениамина и Ханны, двое мальчишек, подрастут и изрисуют, истреплют бессмертные страницы… А ведь вскоре за кондуитом начнется охота, желающие возобладать над народами вожди пойдут на преступления ради овладения заверным конспектом. Пинхас – единственный, кто (при благоприятном стечении обстоятельств и не смертельности предстоящего повешения) сбережет и применит ценнейшие указания по назначению!

И все же что-то изначально неладное было в непритворстве и самоуверенной тщательной прямоте, с которой скромняга Пинхас, как в ярмарочном тире, разил из духового ружья заготовленные каверзы. Не кривил совестью (направленная на него трость с львиными глазами это подтверждала), не смущался, а выкладывал (пассаж за пассажем) то, что хотел услышать чуткий к фальши и ловивший малейшую неискренность мудрец. Простачку удавалось не забрести в тупик, не заплыть в сеть, не споткнуться о подводный порог, не восшагнуть – на седьмое небо… (А было от чего: открывшиеся перед ним перспективы – должны были! – затмить здравость, вскружить фантазии, вышибить почву из-под ног.) Пренебрегая ощутимо сгустившимся недовольством Высших Сил (взбешенных излишне затянувшимся прощупыванием), Шимон не переставал – с величайшей осторожностью – нагружать выспрашивание клубящейся зловещестью:

– Возможно, тебе придется закурить… – И пояснил: – Станешь банкиром, партнеры закурят, и ты вместе с ними, чтоб не отличаться. Тех, кто отличается, люди сторонятся.

Пинхас не устрашился:

– Закурю. Если требуется. Хотя не одобряю никотин.

Шимон нажимал:

– Приданое получишь небольшое. А когда умру, потеряешь все.

С этим Пинхас тоже смирился. Если и взыграло в нем огорчение, ни жестом, ни вздохом, ни гримасой не выдал себя, трость удостоверила бессребреничество проныры. Заявил:

– Не привыкать к потерям. Мы и родину потеряли.

Шимон приблизился к апогею потрошения:

– Рядом с Ревеккой придется стать пригодной на все случаи шестеренкой!

Пробно пущенное пушечное ядро просвистело над лопушистым цедрейтером, уменьшившись до размера кегельного шара. Нет, булавочной головки.

– Я, увидев Ревекку, вмиг потерял самостоятельность.

– А когда меня не станет? – выпустил наружу болезненно-изводившее нагноение Шимон.

– Живите долго.

Избавительное словечко «если» напрочь отсутствовало в лексиконе скромняги. «Сколь многое оно меняет и какую огромную ношу снимает с обещателя, – размышлял Шимон: – «Сделаю, если не сорвется», «Выполню, если смогу», «Приду, если ничто не помешает»… Пинхас не пользовался универсальными увертками, не подстраховывался смягчающими побочностями, отчитывался о будущем – как о скрупулезно подсчитанном авансе. Деловитость (не стоило забывать: не могшего приткнуться ни к одному мало-мальски серьезному занятию строителя семейной благодати!) тоже насторожила. Закралось: не подготовлен ли притворщик к вовсе не экспромтному для себя экзамену? Трость, направленная на Пинхаса, известила: секреты Надоблачной Книги не за семью печатями для хитрюги. Каким макаром он приобщился тайных знаний?

Сбить с пантадыку балансирующего на вершине обмана авантюриста несложно: метнуть бумеранг в лоб.

– Тебя будут вешать на крюке от люстры и на платане…

– Лишь бы детишки уцелели, – ляпнул Пинхас.

Еще не веря в разглашение тайны, Шимон ударил с другого бока:

– За что евреи гонимы? В чем причина? В длинноносости? Кучерявости? В том, что носим особый покрой одежд? Или в том, что произвели на свет Бога, коему поклоняются ненавидящие нас?

Пинхас был искрен:

– Загадка вне моей компетенции.

Шимона обдала волна приязни. Если двое заключают союз неведения, то мгновенно сближаются: абсолют необъяснимого – роднит освобожденцев от груза псевдоучености.

– Я тоже не в курсе, – рассмеялся Шимон. – Но навяливаться в любимчики людям, если благоволит Господь, верх наглости.

Не отбросил бы цирлих-манирлихство, если б не уверенность, что Пинхас посвящен в исток его бессонных ночей.

– Все зависит от тебя самого, – сворачивая разговор, стал прощаться мудрец. И брякнул то, что вот уж не намеревался произносить (ибо не к добру вспомнился Самуил Горовиц): – На скрипке играешь?

– Не знаю, не пробовал. – отрапортовал Пинхас. Вполголоса добавил: – Не нужна скрипка. Нужны краски и кисти. Наш с Ревеккой первенец превзойдет мастерством Репина и Куинджи.

Шимон вздрогнул, ибо счел, что был непозволительно открыт для втируши. Но каким крючком и поплавком шлимазл зацепил и выудил: «Сыну Ревекки Барской и Пинхаса Фальковского уготован путь живописца»?

– Ты поджулил? Ты читал кондуит? – припер шлимазла к стенке Шимон. Он не мог победить разочарование и

Пинхас подавленно молчал, понимая, что сболтнул лишнее..

Лишь теперь Шимон соизмерил несоответствие сметки, с блеском продемонстрированной недоучкой, и реальной малообразованностью обманщика и завершил диалог, исказив лицо ассиметрией строгости (ибо Пинхас – не заслуживал большего):

– Господь не заботится о тех, кто слишком заботится о себе. Перед каждым возникает дилемма: выжить любой ценой или жить распрямленно, пусть гордый отрезок бытия и окажется короче приспособленческого. – И конкретизировал: – Тем не менее исчезни из Златополя! – А сам подумал: «Что, если он уедет и не вернется?». Поэтому опять прибег к устрашению: – Ревекка покинет тебя.

Пинхас смотрел умоляюще. И уморительно сложил брови домиком:

– Не допустите этого. Все в вашей власти. Я вполне сознаю, что не ровня Збарскому. И Арлазорову. Но сумею проявить себя. Каждому ясно: родился в бедности – не твоя вина. Но коль в бедности умираешь, винить кроме себя некого.

Шимону стало жарко, лицо и шея зарделись. Пинхас заподозрил его в торгашестве? Нет, позор состоял в другом: обнадеживающе беседуя, Шимон водил проныру за нос. Юдифь приняла бы волю отца беспрекословно. И Ханна приняла бы. (Она уже приняла). Строптивая Ревекка – не подчинится никому!

– Ради Ревекки я на все готов, – жалостливо напомнил, уходя, изолгавшийся торопыжка.

Вечером муж Ханны Вениамин – бледный, руки у него тряслись, – пришел к Шимону и сознался:

– Я читал ваш гросс-бух. Вместе с Янкелем, ближайшим другом Пинхаса, пробрался в ваш кабинет. Это случилось, когда вы с Ревеккой уезжали в Харьков и Киев. Янкель, да и я тоже (как и все) хотели вызнать будущее. Мы поделились добытыми сведениями с Пинхасом. Из фолианта следует: я, Ханна и оба наших мальчика, ваших внука, погибнут в Треблинке. Нас схватят, когда один из них выбежит из погреба, где будем прятаться. У мальчишек непоседливый нрав…

Вместе открыли растрепанный том. Сквозь письмена проступали кровавые пятна. Потому не хотел Шимон допускать зятя до кондуита, что конспект удостоверял: старший сын Ханны и Вениамина угодит в лапы злобных, со свастикой на касках, патрульных.

Вениамин прижал руки к груди:

– Я очень хочу сыновей. Но нельзя ли заменить их девочкой – тихой и послушной, чтоб не выбежала и не выдала нас?